Мы пошли обратно на эту длинную тесную улочку со старыми домами. Их было десятка полтора, и в каждом продавали старье, тысячи, десятки тысяч вещей. В хаосе и полумраке, сваленное грудами, распиханное стопками, развешанное пучками, здесь было собрано все прошлое Албании. Резные ящики, темные массивные столы, кальяны, кривые ножи, серебряные монисто, женская расшитая одежда, пропитанная старостью и затхлостью, коврики с видами Стамбула и Мекки, фрагменты упряжи, иссохшие керпцы,[54]
ориентальная филигрань, сабли, деревянные механизмы, костяные устройства, роговые изделия, ковры, закопченные чугунки, прямо какой-то замшелый супермаркет материальной культуры, причем все истерто пальцами, выглажено поколениями, чуждо какого бы то ни было притворства — только что извлечено из тьмы и начищенное на продажу. Мы заходили в каждый из этих сезамов, однако многообразие и варварское великолепие материи выталкивало нас наружу. В какой-то момент отключилось электричество. Продавцы вели нас в глубь мрачных лабиринтов и, подсвечивая фонариками, демонстрировали ту или иную вещь. Желтый кружок света перескакивал с предмета на предмет, с одной крупицы прошлого на другую, выколупливал из бурого полумрака лоскутки одежды, орнаменты, металлический блеск бижутерии, и казалось, мы пытаемся что-то разузнать о мире, реальность которого сами же подвергаем сомнению. Эти музеи, а может, склады старья или истории с блуждающей внутри беспомощной полоской света образовали своеобразный символ Албании. В одной из лавочек на старинной оттоманке лежал хозяин. Рядом стояли ботинки, а он попросту спал.Почти в каждом антикварном магазине имелся угол, в котором кучей была навалена новейшая история. Главным образом она состояла из макулатуры и портретов Энвера. Прежде всего, тяжелые книги и гигантские альбомы с фотографиями, на которых вождь был запечатлен на фоне его достижений: Энвер и толпа, Энвер и новостройки, Энвер и поля, Энвер и фабрики. Кроме макулатуры имелись также медали и награды с обязательной красной звездой. Больше ничего не сохранилось и не годилось для продажи. Не знаю, впрочем, покупал ли это кто-нибудь. За альбом с жизнеописанием Ходжи мужик просил тридцать долларов. Он назвал цену и не желал торговаться. Повторял свое «thirty»[55]
и в конце концов раздраженно отвернулся. «Албанцы не торгуются, — объяснил мне потом Астрит. — Особенно с иностранцами. Они полагают, что беднее их никого нет, и, если человек пытается сэкономить, это несправедливо».Еще там были бункеры. Они стояли повсюду, в каждой лавочке — десятки, сотни миниатюрных бункеров из белого камня. В виде пепельниц, пресс-папье и декоративных безделушек. После отъезда они были призваны просто напоминать об Албании.
Албания есть одиночество. Эта мысль приходит мне в голову, когда я вспоминаю ранний вечер в Корче. Старый базар, помнящий еще времена Оттоманской империи, уже опустел. Уехали старинные «мерседесы» и конные двуколки. Женщина подметала площадь. В тот день небо было серым, и теперь, когда толпа разошлась и исчез разноцветный хаос товаров, эта серость стекала сверху, заполняя пустоту рынка. Нежилые двухэтажные дома впитывали ее, как камень впитывает влагу. Все пространство базара было мертво и неподвижно, словно никто никогда сюда не заглядывал. И тогда в дальнем углу площади я увидел троих мужчин. Они сидели на корточках вокруг миниатюрного гриля и пекли початки кукурузы. Их фигуры почти терялись на фоне серых стен. Густеющий мрак стирал силуэты. Собственно, различить можно было только пламя, беспокойный красный огонек, колеблемый ветром.
Однажды мы беседовали с Астритом об эмигрантских путях Европы, об этой бесконечной миграции с востока и юга на запад, о номадах-гастарбайтерах, тянущихся из Польши, Украины, Белоруссии, Болгарии, Румынии ради нищенской конквисты германских, романских, англосаксонских и прочих территорий вплоть до мыса Святого Винсента, мыса Пассеро и исландских рыбоперерабатывающих заводов. Я твердил Астриту о поляках и украинцах на немецких стройках и фольварках, завел старую песню о горькой доле худших людей в лучшем свете. Пытался как-нибудь уравновесить его албанскую повесть. Когда я закончил, Астрит сказал: «Это разные вещи. Ты не знаешь, что такое быть албанцем в Европе». И мы сменили тему.