Я жила с тобой трудно и хорошо. Мы с тобой жили…
Мне пора, меня ждут. До свидания.
Маргарита».
Ниже была приписка: «Замок на двери пришлось сменить, но не из-за тебя, это смешно, а потому что старый сломался. Мой адрес в Милане:…» Нетвердой рукой она написала латинскими буквами адрес мужа и добавила: «Хочется когда-нибудь увидеть твою рану».
Нягол пробежал глазами по строчкам, задержался на последних словах. Итальянца она не любит, подумал он. А я — осел.
Он налил себе водки и выпил, не закусывая. Честно говоря, в душе он не только не порвал с Маргаритой, — он ждал ее, особенно когда лежал в больнице. Если бы она тогда узнала о несчастье, наверняка примчалась бы и все между ними наладилось бы. Но жизнь рассудила иначе: словно жестокий режиссер поссорила их накануне этого несчастья и услала Марту за восемьдесят километров от него, в курортную суету, в самую гущу плотских удовольствий, в сладкий омут которых она бросилась в первый же день. Или в тот самый черный день, когда перед ним полыхнул огонек в жерле пистолета? Остальное — уже развязка: он переживал агонию в больнице, она — в объятиях итальянца, разделенные немногими километрами, защищенные собственной, самой надежной, гравитацией. Все прочее — последствия.
Ему стало больно. Сначала сдавило в груди, потом накатила волна слабости, которая схлынула к животу, что-то защипало в ране. Маргарите хотелось его увидеть — не коснуться, не поцеловать, а только увидеть.
Перед ним снова оказалась Мина, он снова почувствовал прикосновение ее влажных губ ко лбу. Не везет ему с женщинами — они бегут от него. Это его удивило: ему всегда казалось, что все наоборот, что это он их бросает из-за своего характера и ремесла. И ему вспомнился сон Елицы.
Будто Маргарита явилась в какой-то бар, где прислуживала беременная Елица, подкатила на белом лимузине, влюбленная в Композитора-иностранца, которого прогнал Дирижер. Трагикомедия, как в жизни. Но самое главное — сон оказался в руку: наверное, в это самое время Маргарита отдалась итальянцу из Милана, в это же самое время он прощался с жизнью в больнице и только Дирижер не знал, какой кровавый клубок распутывается здесь, в далекой южной стране, считанные недели после блестящего фестиваля в Зальцбурге. К кому, в сущности, он ревнует — к миланцу или к Дирижеру? Пожалуй, ни к кому, ревнует он только свою племянницу, таинственная и непонятная беременность которой его озадачила. Он уже ждал чего-то в этом роде, особенно после исповеди Елицы, ее внезапного приступа ревности к Мине. Не случайно она так разошлась после странного разговора, в котором приняли участие все трое. Елица ополчилась на мужчин, на мужчин вообще, и на того, к которому ее явно тянуло. Не только Теодор, но и я когда-нибудь ее потеряю, подумал он с грустью, буду куковать над рукописями, один на один с невысказанными вопросами. Эх, Нягол, вырвалось у него, сначала познай самого себя. Разберись, если можешь, в своем неоднозначном характере, задиристом, уже поросшим мхом лет и вроде бы мудрости, соизмерь напор своих желаний, высоту своей отваги болгарской, погляди на себя в зеркало времени: что сталось с твоим профилем, с твоим силуэтом, который все меньше совпадает с осанкой, куда подевались твои порывы, сменившиеся знанием, терпкие плоды которого ты уже по-стариковски сушишь впрок на компот?
Нягол оглядел старенькую мебель и отчетливо представил себе надвигающееся одиночество и немощь. Сел за письменный стол, рядом поставил бутылку с водкой, достал чистый лист. Рука его, немного поколебавшись, словно пошарив по листу, вывела букву М. Он отложил ручку и взялся за бутылку. Водка обожгла горло. Он снова взялся за ручку.
«Мина, — вывел он вместо «Маргарита», — в жизни пожилого мужчины бывают минуты, когда одиночество становится ему вместо тени и неотступно, хотя и безмолвно, следует за ним. В такие минуты хочется поднять телефонную трубку, сесть в самолет, схватиться за перо или обратиться к ближнему своему, сколь бы ни был такой выход иллюзорным. Наверное, ты уже вернулась в город, начались репетиции, настала осень — малая осень, время одного года, из многих таких времен складывается осень большая. Я думаю о тебе, но не по-мужски, не только по-мужски, поверь мне, правда, я еще и сам в этом как-то не разобрался, но думаю я о тебе гораздо проще и вместе с тем сложнее — как о близком мне существе. Не обижайся — те, кто нам нужен, не должны страдать честолюбием. Я хорошо тебя помню, хотя не прилагаю для этого особых усилий — и это чудесно. Помню твои слова, их порядок, интонацию, смысл — всегда твои и только твои. Мне врезался в память твой уход. Сейчас я спрашиваю себя: почему я не остановил тебя? Елица ревнует к тебе, это очевидно, но есть ли у нее основания и имеет ли она на это право?