Я поселился по соседству, где приютилась группа моих друзей, товарищей по общему делу. Интересно отметить, что «пе-де» как будто и не было в тюрьме, все — «ка-эры». Даже спекулянты и те считали себя политическими преступниками, и власти усердно поддерживали в них это представление. Когда рижского фабриканта взяли на допрос по поводу консервов, следователь счел нужным поставить ему ряд политических вопросов.
— Признаете ли вы советскую власть?
— А вы, господин следователь? Хотел бы я посмотреть, как бы вы не признали советскую власть, — отвечал консервный фабрикант.
— А скажите, знакомы ли вы с Либером? — осведомляется любознательный следователь.
— Не помню, — искренно показывает фабрикант, — может быть, среди моих клиентов есть и такой. Кто их всех запомнит!
В нашей камере, третьей по счету в Бутырках, тоже весьма пестрое общество. Евреи из Кишинева, отец с сыном, арестованные за излишки чаю, найденные при обыске. Прапорщик из рабочих, называвший себя анархистом, по вечерам напевавший приятным баритоном старинные романсы. Крупный фабрикант конфет с всероссийским именем («самый знаменитый человек в России», как мы шутили), арестованный вместе со своим заводским комитетом, за которого рабочие безуспешно хлопотали. Два коммуниста, военных комиссара, доставленные из Архангельска по обвинению в выдаче Англии военных секретов. Военный летчик и художник, рисовавший с нас портреты и рассказывавший нам о совместных полетах с Троцким на аэроплане. Флотский офицер с типичной еврейской фамилией и наружностью, выдававший себя за христианина. Борец из цирка, огромный, сырой человек, к вечеру расплакавшийся от страха, как ребенок, а потом во сне разыгрывавший носом такие рулады, что вся камера спать не могла. Маленький красноармеец, подбиравший картофельную очистку, всегда выпрашивавший кусочки и всегда готовый услужить, — грязное и бессловесное, жалчайшее существо, вшивость которого заставляла самых добродушных гнать его прочь. Был еще какой-то чудак в кожаной фуражке со знаком, техник, неустанно чертивший модель… парашки без запаха. Он оказался членом Союза изобретателей при Совнархозе, но, вероятно, просто помешанный. Среди нас много людей, связанных с войной. Однажды, в тишине ночи (всю ночь горит электричество), мы провели голосование по койкам. Оказалось, из 25 человек 17 было на фронте и 14 ранено. Сколько пережитого, сколько рассказов о галицийских боях, о карпатских снегах, которые от солдатских вшей покрывались сплошной черной движущейся массой.
Всю ночь горит электричество. Нередко, когда мы на ночь завешивали его колпачком из газетной бумаги, надзиратель строго стучал в дверь: не дозволяется. И так не спится, от скученности, от парашки, духоты, беспокойных звуков товарищей, а тут еще свет. Но только свет гаснет — пять часов утра — уже кричат: вставай на поверку! Отодвигается засов, входят два тюремщика. К этому времени мы обязаны уже скатать вещи, поднять койки и выстроиться в две шеренги — для удобства счета. Нас сосчитывают и оставляют в покое. И тогда наступают самые мучительные часы. Электричество потушено. Окна, выходящие на церковный двор, дают так мало света, что в камере в течение двух-трех часов длится полумрак, при котором ничем заняться невозможно. Самое бы время спать.
Но койки должны быть подняты в течение всего утра, до обеда, с пяти-шести часов утра до часу дня. Не выспавшиеся, злые, бездельные, бродят заключенные из угла в угол, по отсыревшему полу. Даже посидеть при поднятых койках не на чем: табуретами служат узенькие ящики, подставки под койками, часто без покрышек. Через час выпускают в уборную. Выносим опорожнить парашку, чтобы потом опять на целый день внести ее в камеру. Идем умываться и оправляться. Умываться приятно, стоять восьмым в очереди у умывальника, нетерпеливо покрикивать на канительщиков, с радостью ощущать живую воду, кажется, она одна живая в тюрьме. Как тяжелы и мучительны три памятных дня, когда в тюрьме не было воды, ни для кипятку, ни для умыванья. Грязно, противно ощущать самого себя, — зверье, а не человек. Вот это ощущение не человека, а грязного животного бывало у нас каждый день в уборной. Мучительно рассказывать, но пусть и это будет зафиксировано. Мы, взрослые, немолодые, культурные люди стоим в очереди, человек 8—10, один за другим, в вонючем, полном зловония и человеческих отбросов, никогда не чищеном клозете, стоим и ждем, спокойно и привычно смотрим, как оправляется попавший в очередь счастливец.
Среди смертников
В это время разыгралась Германская революция. Вначале не верили, думали, обычная советская утка. Который раз! Но когда поверили, когда узнали, что слетела корона с Вильгельма, пошли у нас бесконечные споры и разговоры. Стеклов называл Германскую революцию «февралем», прологом к победоносному «Октябрю». Один офицер, немного писатель (из «Биржевки»), намекавший на свое былое заключение в Петропавловской, все приставал: