Замок был похож на тот, возле которого Мануэль когда-то слушал Хименеса на фронте Тахо. «Никогда не обольщать, не пускать в ход личное обаяние». Какое там личное обаяние: пришлось убить — и не врагов, а людей, вступивших в армию добровольцами; и сделать это пришлось, потому что Мануэль был в ответе перед всеми за жизнь каждого из тех, кто сейчас проходит мимо него. Каждый человек вынужден расплачиваться тем, за что сознает себя ответственным; он, Мануэль, отныне должен будет расплачиваться жизнями.
И в нарастающей печали, и в нарастающей твердости Мануэль встречал один за другим взгляды тех, кто побратался с ним кровью.
Когда полк прошел, площадь опустела: ни единого человеческого взгляда, несколько бродячих псов да канонада вдали. Гартнер был в бригаде. Никогда еще Мануэль не чувствовал себя таким одиноким.
У него в распоряжении было три часа; и вид замка снова навел его на мысли о Хименесе. Тот был километрах в десяти от Мануэля и тоже на отдыхе. Мануэль позвонил, Старый Селезень был на месте. Мануэль отдал распоряжения на время своего отсутствия и сел в машину.
Деревня, где была расквартирована бригада Хименеса, находилась в тылу той, откуда выехал Мануэль. Там еще шли крестьяне-беженцы, и Мануэль добрался до полковника, миновав шеренги ослов и повозок и заторы из стад крупного рогатого скота.
Оба вышли; из-за сырости Хименес слышал еще хуже, чем обычно. Где-то далеко противник вел артобстрел правого фланга, доносилась канонада мадридской артиллерии. Сквозь расселины Сьерры виднелась Сеговийская равнина.
— Думаю, вчера я пережил самый важный день в моей жизни, — проговорил Мануэль.
— Почему, сынок?
Мануэль рассказал о случившемся. Некоторое время они шагали молча. Хименеса с первой же минуты удивило изменившееся лицо Мануэля, его короткая стрижка, его властность. От молодого человека, которого он когда-то знал, осталась только одна привычка: в руках у Мануэля была мокрая сосновая ветка.
По слухам, вблизи от Эскуриала были большие пожары; темно-бурые тучи цеплялись за отроги Сьерры. Дальше, со стороны Сеговии горела деревня: в бинокль Мануэлю было видно, как бегут ослы и люди.
— Я знал, что нужно делать, и сделал. Я решил раз и навсегда, что буду служить партии, и психологические реакции меня не остановят. К самоедству я не склонен. Дело в другом. Как-то вы мне сказали: для того, чтобы быть вожаком, требуется больше благородства, чем для того, чтобы быть личностью. О музыке мы говорить не будем; на прошлой неделе я был с женщиной, которую долго любил напрасно… много лет; и мне хотелось уйти… Я ни о чем не жалею; но если уж расстаюсь и с музыкой, и с нею, то во имя чего-то. Командовать можно лишь во имя служения, иначе… Я принимаю на себя всю ответственность за расстрел: он был необходим ради спасения остальных, наших. Но только вот что: с каждой ступенькой, на которую я поднимаюсь, овладевая деловыми качествами, умением командовать, я все больше и больше отдаляюсь от людей. Моя человечность с каждым днем понемногу идет на убыль. Вам, конечно, пришлось испытывать то же…
— Я могу вам сказать лишь то, чего вам не понять, сынок. Вы хотите действовать и в то же время не поступаться братством; боюсь, человека на это не хватает.
И Хименес подумал, что такого рода братство обретаемо только во Христе.
— Но, на мой взгляд, человек всегда защищает себя лучше, чем это кажется, и то, что отдаляет вас от людей, должно приближать вас к вашей партии.
Мануэль тоже, случалось, думал об этом; иногда не без страха.
— Но эта близость ничего не стоит, если одновременно отходишь все дальше от тех, на кого партия работает. Как бы партия ни старалась, тесная связь с людьми, возможно, жива лишь стараниями каждого из нас… Один из приговоренных сказал мне: «У тебя для нас теперь и голоса нет?»
Мануэль не пояснил, что и в самом деле потерял голос. Хименес взял его под руку. С высоты Сьерры все, что имело отношение к людям в долине, казалось смехотворно малым — все, кроме медлительных огненных завес, затягивавших небо, по которому так же медлительно ползли бесформенные облака; казалось, взглядам богов люди представлялись всего лишь пищей пожаров.
— Чего же вы хотите, сынок? Выносить смертный приговор с легкой душой?
Хименес смотрел на Мануэля с сочувствием, полным бессчетных воспоминаний о пережитом, противоречивых и, может быть, горьких.
— Привыкнете и к этому…
Подобно тому, как больной предпочитает говорить о смерти с тем, кто тоже болен, Мануэль говорил о моральной драме с человеком, который был своим в мире таких проблем; но говорил с ним не столько из-за смысла его ответов, сколько из-за их человечности. Коммунист, он не задавался вопросом, насколько обосновано было принятое решение; он не ставил совершившегося под сомнение; на его взгляд, когда возникало такого рода сомнение, было два выхода: изменить содеянное (об этом не могло быть и речи) или отбросить сомнение. Но особенность неразрешимых вопросов состоит в том, что по мере обсуждения они сходят на нет.