На поверке Маньен объявил боевое задание командирам самолетов, приказав передать его экипажам, когда машины будут в воздухе. Убедился, что у всех стрелков есть перчатки. За его автомашиной — только что ее фары освещали апельсины в саду, теперь ей предстояло до самого вылета обеспечивать связь между самолетами — по полю, еще хранившему последние запахи ночи, шли члены экипажей, неуклюжие, как щенята, в своих летных комбинезонах.
Самолеты ждали, в ночи видны были только крылья, и то неотчетливо. Люди, которых внезапная вспышка света застала врасплох, а ветер, исхлеставший им лица водой во время умыванья, не столько разбудил, сколько раздражил, брели безмолвно. В стыни ночного вылета каждый знает, что идет навстречу своей судьбе.
При свете карманных фонариков механики, уже приступившие к работе, гоняли моторы первого самолета. В глубине поля под безучастным ночным небом зажглись две фары.
Потом еще две: водители услышали гул моторов. Маньен не столько видел, сколько угадывал холмы вдалеке, а над собою высокий нос бомбардировщика; рядом, над синеватым кругом винта, торчало крыло еще одного самолета. Зажглись еще две фары: три машины обозначили одну сторону поля. За полем были мандариновые рощи, за ними, в том же направлении — Теруэль. Там, где-то возле кладбища или в горах, где лед сковал быстрые речки, ждали атаки колонны анархистов и интербригада, кутались в свои полумексиканские одеяла.
Стали загораться высохшие апельсины. По сравнению с фарами эти шалые рыжие огоньки светились слабо, но временами ветер проносил через все поле их горьковатый запах, словно струйку дыма. Одна за другой зажигались остальные фары. Маньену вспомнился крестьянин, тащивший на спине половину освежеванной бычьей туши, вспомнились остальные добровольцы, загружавшие склад, словно трюм корабля. Теперь фары включались сразу с трех сторон, их соединяли огоньки пылавших апельсинов, вокруг сновали люди в шинелях. Когда на мгновение моторы выключились, со всех сторон послышалось нестройное урчанье восемнадцати деревенских автомашин. Внезапно взревели одновременно моторы всех самолетов, которые укрывались в огромном сгустке тьмы, не тронутом световой штриховкой, и которые нынче ночью, казалось, посылало на защиту Гвадалахары все крестьянство Испании.
Маньен ушел в воздух последним. Три теруэльских самолета покружили над полем, каждый высматривал ориентирные огни остальных, чтобы занять свое место в строю. Внизу трапеция взлетной площадки, теперь совсем крохотная, размывалась в ночной бескрайности полей, которая, казалось Маньену, вся устремлялась к этим жалким огням. Три бомбардировщика разворачивались. Маньен включил карманный фонарик, чтобы перенести набросок крестьянина на карту. Из люковой пулеметной установки несло холодом. «Через пять минут придется надеть перчатки: не смогу держать карандаш». Три машины выстроились в линию полета. Маньен взял курс на Теруэль. В кабине, где все еще пахло горелыми апельсинами, было по-прежнему темно, восходящее солнце высветило развеселую багровую физиономию стрелка верхней пулеметной установки.
— Привет, начальство!
Маньен глаз не мог отвести от этой пасти, широко раззявившейся в улыбке, от зубов со щербинами, странно розовых в свете зари. В самолете становилось светлее. На земле еще стояла ночь. По мере приближения самолетов к первой горной цепи прорезывался робкий рассвет; внизу стали вырисовываться разводы примитивной карты. «Если их самолеты еще не в воздухе, мы прилетим как раз вовремя». Теперь Маньен уже различал крыши крестьянских домов: на земле занимался день.
Маньен столько раз вылетал с боевыми заданиями на Теруэльский фронт, Малаккским полуостровом вытянувшийся к югу, что курс был у него в кончиках пальцев, и он сверялся с навигационными приборами лишь для очистки совести. Бортстрелки и бортмеханики, напряженные, как всегда перед боем, глядели то вниз на Теруэль, то — исподволь — на крестьянина, и глаза их схватывали то хохолок на упрямо опущенной голове, единственной непокрытой среди шлемов, то выражение тревоги у него на лице, когда он вдруг поднимал голову, покусывая губы.