Ингеборг Бахман однажды сравнила язык с городом, где есть и старый центр, и более современные районы, и окраины, и, наконец, кольцевые дороги и автозаправки, которые тоже являются частью города. Город и язык таят в себе одинаковую утопию и одинаковые руины: мы мечтаем о себе и теряем себя в своём городе так же, как и в родном языке, и оба они — всего лишь форма этой мечты и этой потерянности. Если сравнивать Венецию с языком, то жить в Венеции — то же самое, что учить латынь, пытаясь по слогам говорить на мёртвом языке, учась теряться и находить дорогу в узких закоулках склонений и в неожиданных проблесках супина и инфинитивов будущего времени. При этом нельзя забывать, что язык ни в коем случае не следует называть мёртвым, ибо ему всё ещё удаётся как–то с нами говорить, а мы в свою очередь на нём читаем; единственное, что кажется невозможным — или почти невозможным, — это представить себя в нём субъектом, тем, кто говорит «я». По сути, мёртвый язык, как и Венеция, — язык призрачный, на нём не говорят, но он по–своему пульсирует, подаёт знаки и шепчет, а мы, хотя и с трудом, не без помощи словаря, всё–таки понимаем и расшифровываем его. Но с кем же мёртвый язык разговаривает? К кому обращается призрак языка? Конечно, не к нам, но и не к своим собеседникам из далёких времён, коих он уже и не помнит. Однако именно поэтому кажется, будто он заговорил впервые: сей язык, о котором философ — не осознавая, что тем самым подчёркивает его призрачную сущность — сказал: он говорит — не мы.
Таким образом, Венеция действительно — пусть Тафури в своей вступительной речи и подразумевал нечто иное — символ современности. Наше время — не новое, а новейшее, то есть последнее и зачаточное. Оно сформировалось как постисторическое и постсовременное, не подозревая, что тем самым неминуемо обрекает себя на посмертную и призрачную жизнь, даже не представляя себе, что жизнь призрака — самое что ни на есть литургическое и тяжёлое бытие, предполагающее соблюдение строжайшего устава и жёстких молитвенных канонов со всеми вечернями, утренями, повечериями и остальными службами.
Отсюда и отсутствие строгих принципов, нравственных начал у тех личинок, среди коих мы живём. Все народы и все языки, ордены и учреждения, парламенты и властители, церкви и синагоги, горностаевые мантии и тоги друг за другом необратимо скатились до уровня личинок, но, можно сказать, неподготовленно и неосознанно. Так, писатели пишут плохо, поскольку им надо делать вид, что их язык ещё жив, парламенты издают пустые законы, потому что им приходится разыгрывать политическую жизнь для наций–личинок, религиям чуждо милосердие, потому что они разучились благословлять и покоиться в могилах. Вот почему мы видим, как повсюду чопорно расхаживают скелеты и манекены, а мумии бойко руководят собственной эксгумацией, не отдавая себе отчёта в том, что их прогнившие тела разваливаются на части и что их речь превратилась в бессмысленную глоссолалию.
Всё это призраку Венеции неведомо. Ни венецианцы, ни тем более туристы уже ничего не замечают. Что–то видят, быть может, нищие, которых бессовестные чиновники хотят выгнать прочь, или крысы, беспокойно снующие по улочкам, уткнувшись носом в землю, или же те редкие чудаки, почти изгои, корпящие над этим туманным уроком. Ведь своим бесцветным голосом призрак твердит лишь об одном: если отныне все европейские города и языки станут привидениями, то лишь тот, кому удастся узнать их и сблизиться с ними, прочитать их по слогам и выучить наизусть их истёртые слова и камни, сможет, наверное, однажды вновь открыть для себя этот коридор, в котором история — сама жизнь — в одночасье выполняет обещания.
О том, чего мы можем не делать
Некогда Жиль Делёз определил действие власти как отделение людей от того, что они могут, а именно — от их способностей. Действующие силы сталкиваются с препятствием либо из–за отсутствия материальных условий для их реализации, либо из–за какого–либо запрета, который делает их применение категорически невозможным. В обоих случаях власть — и в этом проявляется её высший деспотизм и жестокость — отделяет людей от их способностей и тем самым обуславливает их бессилие. Но существует и другое, более коварное действие власти, распространяющееся не непосредственно на то, что люди могут делать — на их силы, а на их бессилие, то есть на то, чего они не могут делать или, скорее, на то, чего они могут не делать.