Гражданская война. То ли какой мятеж, то ли схлестнулись две банды, то ли наехали каратели. В общем, классовая суть происходящего до конца не ясна, как это случается в гражданских войнах, когда помимо противоборствующих сил встает со дна всякая муть и мразь. На небольшой, освещенной солнцем, поляне группа вооруженных людей творит скорый и — естественно — подлый суд. Сук разлапистого кедра приспособлен под виселицу. Уже соорудили и две петли. На телеге сидят два мужика со связанными за спиной руками. Вокруг такие же мужики, только с винтовками, с шашками. Хорьковатый мальчишка влюбленно смотрит на маузер. Впрочем, не это главное в картине. Главное — философский смысл происходящего, если, конечно, тут уместно говорить о философии. И все же. Огромному большинству представителей рода человеческого убийство противопоказано, чуждо. Для большинства война есть перерыв в нормальной человеческой жизни, некий период оборотничества, на время которого приходится расстаться с человеческой сутью. Речь, разумеется, идет о бандитской, неправедной войне. Поэтому в глазах, на лицах — усталость, равнодушие, тупость, отрешенность, страх. Только глаза бледной, седоватой личности светятся ненавистью и наслаждением. Неопределенного возраста личность одета в офицерский френч без погон. Намек, что она тут некоторым образом командует. Дается понять, что человек этот, напрочь выбитый из прежней своей среды, нашелся на уровне куда более низком — среди уставших, темных, одурманенных кровью мужиков. Один пленный дремлет, у другого рассечено лицо, глаза залиты кровью. Тем отвратительнее, контрастнее с освещенной солнцем поляной — кровь, петли на суку, ликующая ненависть во взгляде типа во френче. Для него война не перерыв в жизни, а самая жгучая, настоящая жизнь, где он, обретает полнейшее самовыражение. Он убивает не из необходимости, не из убеждения и фанатизма, а просто по своей натуре. Для него насилие дороже самой жизни. Следовательно, война для него не борьба за что-то, но сам идеал, вершина счастья, исполнение желаний. Сатанинской своей волей к насилию он держит в повиновении глупую вооруженную толпу, уставшую стрелять и убивать, не понимающую, зачем она стреляет и убивает. Бледный, седоватый тип — аллегория темной, гадкой, животной стихии в человеке, которая до поры дремлет, но восстает, извергается в моменты смут и потрясений, когда насилие становится безнаказанным.
Всякий раз, приезжая к отцу, я внимательно рассматривал эту картину. Он долго над ней работал. Дело в том, что лицо бледного, седоватого типа удивительно напоминало лицо моего деда, Ивана Сергеевича Машкина, того самого, которому молодой художник, бывший матрос, подарил когда-то давно портрет дочери, девушки в белом платье, написанный в Апшероне.
Я по-прежнему тупо сидел за столом. В углах сгущались сумерки. В детстве, помнится, я боялся сумерек. Облупившаяся пишущая машинка безмолвствовала. На ней когда-то мать печатала свои студенческие заметки. Потом энное количество лет машинка покоилась в черном деревянном ящике. Потом я отнес ее в ремонт. Теперь машинка снова служит.
Набросил куртку, вышел на крыльцо. На землю падал крупный снег. Когда-то, увидев такой снег, Франсуа Вийон сказал, что это языческий Юпитер щиплет на Олимпе гусей, а быть может, линяют святые ангелы. Мне хотелось вернуться мыслями на Чукотку, увидеть остроконечные чумы, расставленные на снегу, точно фишки в детской игре, услышать свист ветра, дыхание собак, скрип полозьев по жесткому насту. Но вместо этого я думал о романе, сожженном бородачом, о Тане Ранаунаут, об Апшероне, о картине «Поляна», о чем угодно. Все, оказывается, существовало в противоестественном единстве. Собираясь писать об одном, я не мог отделаться от остального. Слова обрели неимоверную тяжесть. Казалось, они вдавливаются в землю, и она сходит с оси. В каждом слове заключался целый мир, и сочетать, складывать слова-миры в момент осознания противоестественного единства всего, чем я живу и о чем думаю, казалось кощунственным. На слово можно было молиться, как на икону, им можно было любоваться, как драгоценностью. Собственное право распоряжаться словом представлялось сомнительным. Я переживал одновременно восторг и сомнение. В этом чувстве было все, кроме единственного: желания вернуться за стол, начать работу. Мечтать было приятнее, чем трудиться.
Я снова видел косую апшеронскую набережную, на которой ни разу не был, старикашку, хлопочущего у трехногого штатива, матроса и девушку в белом платье возле него. Сначала сфотографировалась девушка. Потом матрос. Старикашка хотел сказать ему, чтобы он не напрягался, что его лицо похоже на сжатый кулак, но не стал. Выбрался из-под черной тряпки, огляделся. На набережной пусто. На горизонте корабли. Старая азербайджанка бредет куда-то в черном, как накидка на аппарате, платье от горла до ног. Жарко.
— Эй, молодые люди, — вдруг произнес старикашка, — давайте-ка я сниму вас вместе, а? Всего один кадр остался. Не пропадать же ему?