Иду и думаю, что Коля, поди, уже по лесу мчит. Расскажет все нашим.
Привели меня в мою же избу. Даша сидит на полу у стены. На руках Сашука держит. Взглянула на меня и только одно слово вымолвила:
«Федя…»
Я у порога шапкой снег с валенок сбиваю, не знаю, зачем.
«…Па… па…» — Сашук кричит. Глазенки сузились, смеется. Выбрался он из ее рук, ко мне подбежал.
«Ничего тебе не несу, сынок», — говорю и головенку его теплую погладил да скорей подтолкнул его к матери; со мной-то беда.
Карателей полно в избу набилось, в сенях теснятся, дым от табаку. Фашистский офицер да двое полицаев вошли. Тут и Коняев в немецкой форме, в бурках. Свеж после бритья, одеколоном пахнет.
«Здравствуй, Федор, — говорит. — Грейся. Печь горячая. В лесу только ягодкам сладко живется. А зимой и волк к теплой овчатине гребется. Вольным воздухом сыт не будешь. Думал, засивеешь ты в лесу, но в руки не дашься… А в общем-то на войне всяко бывает».
«Это верно, — отвечаю. — Руку я тебе раньше подавал, а теперь этой же рукой по морде бы съездил».
«Погоди войну-то начинать, не спеши, а то спохватишься… Покажите-ка ему, пусть взглянет, до чего война доводит! — выблюдкам он своим крикнул и снова ко мне обращается: — Помнишь разговор наш в можжевельнике, когда из окружения придрапали? Меня не послушал, вот и результат. Не только себя — всю семью к расправе подвел».
Втащили в избу человека с опущенной головой. Уши отрезаны, весь в крови, дергал плечом и икал. Его бросили на пол. Отрезан и нос.
«Знакомьтесь, — сказал Коняев. — Игнат Багреев!»
Это его лицо-то мне тогда в окне померещилось.
«Лучше смотри, — говорит Коняев. — И подумай о сыне с Дарьей. Обкроят на твоих глазах. Выкладывай про отряд: где стоянка? Уговаривать тебя больше не стану и сулить ничего не буду. Скажешь, видно будет».
Офицер что-то быстро ему сказал. Сидел за столом, красный от тепла, повязанный шарфом до самого носа.
«Три минуты дают тебе, подумай, — объяснил мне Коняев. — Давай не тяни. Вот как работают. При успехе обещают снисхождение».
Отошел он к Багрееву. Тот так и остался лежать на полу.
«Как, Игнат Прокофьич, больно? Но все же не напрасно тебя обкроили. Про веники хоть своим сказал. Вот и наскочил нужный человек. Теперь избавить бы тебя надо, пожалуй».
«Избавь! Христом богом молю. Будет уж, почудили».
Выволокли его да у стены и забили.
Зацарапало у меня под теменем от ужаса, что сейчас должно случиться. Не про себя думаю — про сына и Дашу. Даша в самый угол с Сашуком забилась. А он смотрит на чужих, улыбается всем.
Офицер знак дал. Вырвали моего Сашука, Дашу отбросили. Заплакал он после светлой своей улыбки, к матери ручонки тянет. Хочет Даша с пола подняться, да ноги-то у нее как обламываются. Упадет, стукнет коленками и опять за стену хватается. Добралась до табуретки, на которую Сашука посадили.
«Сыночек, золотинка ты моя, — и ручки его целует, и ножки в вязаных носочках, — миленький, росиночка ты моя ясная!»
А меня держат, гнут. Ударил я одного головой в подбородок. Отвалился — побежал в сени зубы считать. Другому коленкой пониже живота вломил. Закатался по полу.
Схватили меня за волосы и шею сдавили.
«Сынок, — слышу голос Даши, тихий ее голос в этом гаме, — Сашенька, дай… дай рученьки…»
«Ты, Дарья, у мужа за его жизнь проси! — кричит Коняев. — Злодей и подлец он перед дитем: за лозунги его продает. Одним утешу тебя: с муженька твоего за это три шкуры спущу».
«Господи, дайте хоть проститься нам… Федя, — зовет меня Даша, — Федя, родимый, отстань ты от них! Сашеньку поцелуй. Простимся, да и все тут. Дальше смерти нашей не пойдут, проклятые!»
Каратель за ушко Сашука ухватил, вот-вот финкой склизнет.
«Стойте», — говорю.
Затихли все. Ждут. Даша Сашука подхватила, прижалась с ним ко мне, трясется.
«Давай, Федор, — Коняев мне говорит, — Дарью с дитем не мучь этой ужастью».
На раздумье секунда какая и оставалась. Куда послать душегубов? В Митькин лом, там засада.
«Стойте», — опять говорю… Глянул в окно. В трех верстах по берегу узкий проход в Митькин лом — место такое, завал из деревьев, бурей их когда-то поломало. Думали мы заманить туда карателей, в узкий проход, где и сразить хотели огнем с двух сторон.
«Митькин лом», — говорю.
Кругом шум, теснота в дверях. Поднялся офицер и ушел. Потом вернулся. Чую, задумал что-то.
Коняев подскочил, заторопил Дашу:
«Дарья, велят тебе с сыном собираться, да живо! Пойдешь, так сказать, в залог, на случай. Назад не вернешься, имей в виду, если соврал твой благоверный».
«Не пугай, — говорю я ему. — Давай шапку, куда задевал, а то без шапки не пойду, сами топайте».
«Да нет уж, ты в избе грейся, как-нибудь теперь обойдемся и без тебя, — говорит Коняев. — Веры тебе нет… Смотри, Федор. И тебя с семьей, и всю деревню сметут. Дарью с сыном забирают. Что ж не скажешь ей, чтобы собиралась? Страшно?»
Не тронулась Даша: ждет, что я ей скажу.
Всю силу я в себе поднял и говорю:
«Собирайся, Дашутка».
Собралась она, а я валенки Сашуку надел, руки дрожат у меня. В одеяло его потеплее завернул.
«Па… па…» — лопочет он и что-то еще говорит мне по-своему. Хочу я ему слово сказать, а не могу: тяжко.