Поэт шел по улице. На камнях и на пролетках лоснились мокрые блики. Впереди надоедал лавочный мальчишка скотским затылком и оттопыренными ушами; в просырелом тумане пахло грязными тряпками; коричневая слизь на тротуаре размазывалась галошами. Блики лоснились в мокром. Галоши, грязь, шины, грязь на платье, лавочный мальчишка, его мясистые уши. У распивочной засаленные глянцевитые люди тупо толклись в сивушном удовольствии. В просырелом тумане пахло грязными тряпками. Мимо люди несли мозглую скользкую сырость на согнутых плечах; блики лоснились в мокром. И все одно и то же, все одно и то же, он устал — томился… Уехать, куда-нибудь, но уехать… В одной луже он увидел кусочек неба и, глядя на него, хотел что-то вспомнить и не мог. Он шел и опять возвращался; он искал: вчера здесь были площадка в светлом голландском духе и мостик; вот здесь, сейчас, стены улицы кончатся и меж темными отвесами раскроется серебряный свет. Но сегодня здесь теснились трусливо-скрытные, злые, укравшие небо дома, и переулок заползал в темноту, почти поперек стоял дом с красными затеками, точно в гноящихся ранах.
Вернулся опять, теснились красные трактирные вывески. Нет, вчера этой грязной темноты здесь не было. Он возвращался в свою прокислую квартиру, проискав напрасно, хотя знал, что именно здесь, вчера, были площадка и открытый свет. От этого сознания ему становилось как-то странно, и снова он вспомнил лужу с кусочком неба. Что если бы правда, уехать?
Стук вагонных колес. Прибывал и убывал чугунный шумок; ленты туманного леса желтовато белели, выкатьшаясь из клубка, что был впереди.
Он мчался от мальчишек со злыми глазами, пухлыми лицами и от глянцевитых красных пьяниц, и от красных стен с грязными затеками, от диких обезьян, что бежали рядом с окровавленными клячами и, подскакивая, хлестали их.
Постукивали колеса.
На станции ждала неожиданность: не получили письма, не выслали лошадей. Подождал. В окно станции глядели, пестрея, напавшими монетками молодые елочки. Лошадей — еще могли прислать; он томился, считал шаги вкруг комнаты, повертывался на пятках и смотрел, как на крашеном полу оставались царапины подковкой. Он ходил-ходил; сверил часы — лошади не было окончательно, наверное, уж не пришлют. А может быть и лучше, если он пойдет искать дорогу пешком? Ему вспомнилось, как он искал пропавший мост и площадку в городе. Шел в темноте прокислых улиц, и сейчас могло просветлеть за поворотом; было перед тем, как переменится душа и станет белой и легкой, и в ней раскроется. Сознание оторвалось от привычного вчерашнего, и тогда стало как во сне, когда отворял дверь из комнаты в комнату, но там оказывался вместо комнаты сад: гигантские гиацинты поднимались до неба и стояли синие чаши цветов, налитые до края лепестков золотым, густым, как смола, медом; и шел ему навстречу запах свежести и неба.
И теперь ему показалось, что он стоит у преддверья.
Из окна смотрела осенняя, чистая, кроткая пустота — его потянуло идти по отдыхающей деревенской дороге: немного знал местность. Он вышел. — Тихая синеватость сияла вдали, и в ней светили острыми языками ржавые березки. Эта беловатая дымность осени, — тихая, как опустившаяся ясность, стояла успокоенная, ожидающая, опускала в душу тишину завороженного воздуха; и казалось, что если бы сорвался листик, он мог остановиться в ней и не упасть, так она была молчалива. В ней все мягко слилось, стояло празднично приостановившись, как перед чудом, так что он тоже стал ждать и оглядываться по сторонам. В нем напряглась золотая струна. Он шел незнакомой дорогой меж странных, почти голых, закованных в золотые листья курганов. Они казались золотыми отдыхавшими китами; на боках их чернели пежины ельника. Ему вспомнились клады, заговоренные в земле. Иногда ему чудилось, он начинал узнавать местность, она ему кивала, но сейчас же оказывалась незнакомой, отворачивалась и притаивалась в торжественное церковное молчанье. Странно украсила все осень. Он шел и будил недвижность застывшего. Треугольные слиточки срывались с берез и летели золотыми одинокими звездочками. Вспорхнул серый шорох и укатился вниз по косогору.