В этом утреннем свете голос мальчика создал хижину, пылающий очаг, собак, выбежавших на дорогу без лая, шум приближающихся шагов. Когда Телемах наконец встал в дверях, двумя стопами переступив порог гекзаметра, а третий дактиль повис перед цезурой как приподнятая для приветствия рука, — раздался звонок на переменку. Колокольчик сильно дернули три раза, и по всему зданию рассыпались хаотически дребезжащие звуки. Но ухо Роека, завороженное тишиной, объявшей в эту минуту сердце Одиссея, преобразило металлический лязг в нежное пенье церковного колокольчика. Он раскачивался где-то в небесной вышине, далекий и хрупкий — робкое напоминание о том, что чудесный мир, возникший из десятка стихов, лежит за пределами времени. Теофиль давно закрыл книжку, но все еще стоял, словно его приковали к месту мысли, старого человека, который смотрел на него и видел в нем лучистый образ у дверей жалкой пастушеской хижины. Роек смотрел на него молча, смотрел так же, как тот отец смотрел на сына, которого не знал.
В один из следующих дней Роек пришел в класс с картой. Чувствуя позади себя удивление учеников, взрывающееся то здесь, то там приглушенным возгласом или смешком, он дрожащими руками развернул карту на доске, потом вернулся к своей книжке и занялся привычным «ковырянием» в словах, как будто забыл о карте. Полчаса висел над классом большой лист Греции, похожий на те листы, что за окном облетали с кленов, и солнце, выглянув из-за туч, осветило лазурные воды Эгейского моря. Но когда Вайда, искусно маневрируя раскрытой грамматикой и спрятанным под ней романчиком, возился с четырьмя вопросами Телемаха и, приближаясь к догадке, что последний из них содержит acсusativus cum infinitivо, собирался перевести древнюю остроту, что в Итаку нельзя прийти пешком, — учитель вызвал Гродзицкого. Короткой фразой, трижды запнувшись на самых простых словах, он велел Теофилю подойти к карте и отыскать остров Одиссея. Теофиль, ослепленный, как ночная бабочка, лучами бедного польского солнца, которое вздумало согреть Эгейский архипелаг, начал метаться среди золотистых обломков древнего средиземноморского континента, от Тасоса до Крита и от Саламина до Самоса. По пути он нашел Трою, открыл Делос, на миг задержался у мыса Малеа, откуда Борей отбросил Одиссея страну лотофагов. Роек стоял рядом. Он смотрел на тонкую руку, бронзовый загар которой еще пел хвалы лету, на длинные, прямые пальцы, под которыми меридианы дрожали как струны, на изгиб локтя, напоминавший о рычаге Архимеда и его мечте сдвинуть землю с орбиты. Внезапно, где-то между Родосом и Кипром, все исчезло: Теофиль отдернул руку, она беспомощно повисла вдоль тела. Роек остался один в этих коварных водах, откуда вулкан острова Феры поглядывал на него прищуренным глазом хищного зверя.
Среди всех старых филологов ни у одного, пожалуй, сердце не билось так сильно у карты страны, породившей язык, который дает им приличный заработок. Зачем же тогда полвека носить в себе сердце, если б оно не было открыто для неожиданностей, если б не умело считать мгновения настороженной тишины? Под градом быстротечных секунд Роек стоял сгорбившись, полный тревоги, как будто дело шло не о том, чтобы найти маленькое коричневое пятнышко на карте, но сам остров должен был тут же, на его глазах, появиться из моря среди бушующих волн.
Теофиль протянул руку. Указательный палец остановился на дюйм от Итаки, будто и впрямь создавая ее этим жестом, которым на фреске Микеланджело бог подымает Адама с девственной земли. Роек повернул голову. Наконец-то перед ним было лицо, увидеть которое он старался так долго и безуспешно. Он даже удивился, что оно именно такое, каким он его воображал. Впервые в жизни действительность не обманула и — нет, это уже не сон, — смотрела на него парой больших темных глаз, чей необычный блеск оттеняли длинные, распахнутые веером ресницы.