Поглощенный своими мыслями, Гродзицкий не замечал возбуждения толпы — вероятно, она казалась ему обычным вечерним сборищем гуляющих. Проходя по Мариацкой площади, он снял шляпу перед статуей богоматери, сверкавшей гирляндами лампочек.
— Просто удивительно, — сказал он, — как повседневные заботы заглушают в нас все это! Кажется, читаешь молитву утром и вечером, по воскресеньям посещаешь костел, раз в год ходишь к исповеди — и ты в расчете с богом. А тут является такой вот молокосос и дает тебе понять, что ты ничего не смыслишь в самом важном, что есть на свете. Надо ему отдать должное: его это действительно волнует. Он знает, что от этого зависит все и что нет такого вопроса, который стоил бы нашего внимания, если тот, единственный, ты не рассмотрел со всех сторон.
— Помилуй, Биня, бог вовсе не требует, чтобы каждый католик был теологом.
— А что ты ему ответишь, когда он тебя спросит, как ты старалась обратить своего сына? Почему ты была нема, когда сын отрицал его существование? Почему твоя вера не подсказала тебе других слов, кроме фраз из школьного катехизиса, и почему ты не доросла до сомнений твоего сына? Отчего я могу высмеять этого мальчика, когда он вздумает сунуться со своим жалким мнением в дела, касающиеся законов и власти, и стою дурак дураком, когда он требует, чтобы я обосновал свою веру? Надеюсь, ты не скажешь, что бумажный хлам, составляющий мою жизнь, важней Евангелия? Или что человек умен, когда он умеет оправдать существование вот этого здания, но не способен выразить, в чем необходимость вон того, другого, с крестом наверху?
И он указал на наместничество, мимо которого они проходили, а затем — на костел кармелитов.
Два мира — преходящий и вечный — стояли рядом, представляя разительный контраст.
Строгий корпус наместничества, чью мрачную черноту не нарушало ни одно освещенное окно, давил землю, плотно окованную плитами, которые глухо вторили мерному шагу часового. Дух этих стен, очевидно, с полной серьезностью воспринимал пространство и время и полагал, что они также будут относиться к нему с почтением. Черный двуглавый орел на золотом щите нисколько его не окрылял, — отягощенный золотой державой и мечом, орел этот отказывался от полета, он желал вечно пребывать на той земле, которую сто лет назад захватил и ограбил.
Костел же, напротив, пренебрегал землей, а она устремлялась к нему ступенями, террасами, всем холмом, тянущимися в экстазе к небу деревьями, чьи кроны мечтали поравняться с крестом. Но две башенки от них ускользнули; на темную от древности медь упала откуда-то искорка света, как будто в робкой улыбке явилась миру душа, которая после свадьбы в Кане Галилейской пережила все чудеса, а после нагорной проповеди прониклась всеми горестями человеческими; которая видела, как в огне соборов лопаются слова, рассыпаясь на слоги, а из тех вылетают отдельные буквы и, уносимые ветром, разносят пожар по всему миру; которая запомнила все ночи Фиваиды в немыслимой тишине пустыни, и пурпурные римские вечера, и набухшие от ядовитого солнца тяжкие полдни; когда чума душила людей, а кучки безумцев кружились в демоническом танце, и рассветы девственных стран, где в испарениях болот вставал день для первых миссионеров; которая читала Священное писание в катакомбах при масляной лампадке, и в готических соборах при сиянии свеч, и на городских площадях при пылающих кострах, и при луне в монастырских кельях в часы экстаза; которая упивалась мыслью, добираясь до дна абсурда, и трезвела, чтобы вновь искать помрачения в диспутах схоластиков, в видениях мистиков; душа, которая умела вместить в себе смирение и гордыню, мудрость и глупость, вдохновение и пошлость, жалость и насилие, — таинственная, дерзкая, жадная до людских сердец и презирающая мир душа.
Внезапно со стороны Таможенной площади, оглушительно грохоча, вылетела повозка пожарной команды, за ней вторая, третья. Могучие вороные лошади стучали копытами, высекая искры из мостовой, зловеще дудели трубы, шлемы пожарников ловили на лету все световые блики. Тродзицкие остановились; пани Зофья сотворила крестное знамение, сердце у нее замерло. Но адские колесницы повернули к монастырю доминиканцев; та сторона неба, под которой остался ее сын, была вне опасности. Пани Зофья верила только в зло, исходящее от земли, ее созданий и ее стихий.
В молчании они дошли до дома Паньци. Гродзицкий, задумавшись, вместо того чтобы позвонить, вынул из кармана собственные ключи; в этом машинальном жесте он бессознательно выразил, насколько близким, родным и дружественным был ему этот дом. Входить надо было через кухню. Пани Зофья всегда с удовольствием оглядывала четыре светлые стены, увешанные кастрюлями, сковородками, зеркально блестящими котелками, безупречно чистый желтый пол, кровать прислуги, застланную белоснежным одеялом.
Здороваясь с Гродзицкими, Паньця таинственно подмигнула:
— А у меня для вас сюрприз