Читаем Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов полностью

Не через стол ведут беседуОни ведут через ЗаконИ в этот миг как на иконеОни не здесь — они в законе

Герои оказываются в гомогенном пространстве иконы. «Они в законе» у Пригова — не просто игра слов: статус Милицанера и преступника равен статусу «вора в законе».

Закон легитимирует действия Милицанера. Но вдруг в этом идеальном мире проступает то, что находится запонятиями Государства, Закона, Порядка, Гармонии и Милиции: идеальный мир неожиданно пронзается материей, выявляющей его основу — насилие.

Толпа летит, сметая все преградыНеудовлетворенная пока
Милицанер взирая с высокаГласит, не отрицая ее правдыНе опуская верного штыкаГласит:
О бешенство безумной матки-правды!О хладнокровье встречного штыка!

И здесь, в этом взоре «с высока» (как у Михалкова, так и у Пригова), в этой неудовлетворенности не обузданной штыком толпы проступает «матка-правда»: упершись в отнюдь не метафизическую субстанцию — хладнокровный встречный штык, — приговские «метафизические» парадоксы раскрывают мир, стоящий за наступившим торжеством Закона, Порядка и Гармонии.

Но Пригов оказывается не просто оборотной стороной Михалкова. Они оба говорили, по сути, про одного и того же милиционера/Милицанера. Разница между ними — в самой природе их «милицейских нарративов». Михалковский обладал мифопорождающим «нормализирующим» потенциалом, приговский — взрывным, «дестабилизирующим». Но милицейский нарратив Михалкова был куда эффективнее («…в схватке побеждает жизнь»!), поскольку «обслуживал» массовую аудиторию: его влиянию был подвержен каждый советский ребенок на протяжении большей части советской истории. Приговский нарратив, напротив, возник на излете советской эпохи и функционировал в очень узкой среде, будучи «лабораторным» по определению (поскольку эта среда не нуждалась в демистификации власти). Иначе говоря, михалковский нарратив был политическим жестом в той же мере, в какой приговский — эстетическим. Точнее всего он описан самим Милицанером в «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» (1979). Милицанер отказывается признать в Пригове поэта, поскольку тот пишет на «непоэтическом языке». Пытаясь описать этот язык, Милицанер находит сравнение, которое могло бы послужить определением всего московского концептуализма: «Он пишет не на русском языке, а на некой новоречи. Как если бы я, например, пришел бы к женщине и лег бы к ней в постель в мундире». Самое содержание эстетического жеста сводится, таким образом, к воспроизводству жеста политического, «непоэтического» (лечь в постель в мундире).

Очевидные переклички между Приговым и Михалковым проистекают не из того, что первый «пародировал» второго, но из того, что оба работали (хотя и совершенно по-разному и в разных целях: один — доместифицировал,другой — демистифицировал)с одной и той же субстанцией: советской властью, символически воплощенной в милиционере. Пародирования здесь было немного [456]. Пригов не пародирует миф, но, утрируя, достраивает его до тех пор, пока он не обрушивается. Он, как кажется, нигде не апеллирует к Михалкову, тогда как очевидно пародирование множества других литературных текстов — от Пушкина и Пастернака до стихов капитана Лебядкина и стариннных русских романсов. Что у Пригова действительно является предметом пародии, так это самое поэтическое производство.

Можно однако заметить, что и для Михалкова детская поэзия также имеет несколько особый статус. Вообще разносторонность Михалкова в советском контексте была исключительной: автор детских стихов и басен (впрочем, многие басни Михалкова были сугубо «взрослыми»), редактор сатирического киножурнала «Фитиль» и одновременно— сочинитель самого статусного из официальных текстов, государственного гимна СССР и России (во всех трех его версиях), высокий литературный и партийный чиновник [457], приближенный ко всем советским вождям — от Сталина до Путина. Вот это сочетание высшей официальности с неофициальностью в Михалкове поражает.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже