Читаем Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов полностью

Массмедиа, знакомя с каким-либо шокирующим жестоким событием, либо смакует его отвратительные подробности, либо отвлеченно подает его в виде обычного происшествия, не требующего вовлеченности, соучастия и сострадания. Поэзии, с точки зрения Пригова, остается воспроизводить массмедиальные схемы, доводя до апофеоза либо принцип любования омерзительным, либо циничную бесчувственность и погоню за сенсацией. Если поэзии доведется стать более циничной и тавтологичной, чем массмедиа, то она преодолеет медиальные соблазны и демаскирует тот «ужас реального», что скрывается за уверенными и звонкими фразами теледикторов. В цикле «Дитя и смерть» (1998) преступление против детской психики и соматики совершает уже не взрослый человек, а сама природа, диктующая необратимость физического старения и умирания, но при этом выступающая еще одним искусственным и устрашающим медиальным мифом.

В приморском парке вечеркомВот духовой оркестрИграет, все сидят рядкомИ нет свободных местДитя со взрослыми сидитНе чуя ничегоВот нота некая звучитИ уже нет егоДитя
А это была Его СмертьПриходит свежее дитяА к вечеру уже увядшееК утру же силы обретяОпять живое и расцветшееКто ж прихотливо так играетС ним? —А это Смерть приготовляет Его [146]

Поэт, Природа и Бог в поэтике Пригова составляют своеобразный метафизический треугольник, где каждая вершина являет собой узнаваемую проекцию банальных идеологических представлений. Авторская теология Пригова зиждется на «трех китах». Во-первых, это саркастическое обыгрывание эзотерических увлечений образованной гуманитарной интеллигенции. Например, Пригов обыгрывает ее интерес к индуизму и представлениям об иллюзорности и кармической предопределенности всего происходящего:

Моего тела тварь невидная
Тихонько плачет в уголкеВот я беру ее невиннуюДержу в карающей рукеИ с доброй говорю улыбкой:Живи, мой маленький сурокВот я тебе всевышний БогНа время этой жизни краткойСмирись! [147]

Или свойственный ей культ альтруистичности, непротивления злу насилием или своеобразно понятого францисканства, выведенного за рамки католической теологии:

На каждый маленький укус
Нисходит с неба ИисусНа ранку молча он глядитОна ж — как паучочек горькийКак тварь обиженная горькоОна бежит к Нему, бежитПриласкаться [148]

Во-вторых, это последовательная ревизия литературного мифа о пророческой миссии русского поэта, где поэт предстает послушным рупором того, что доносится к нему из трансцендентного источника. Марк Липовецкий убедительно доказывает, что «в соответствии с русской традицией Поэт у Пригова выступает как равный собеседник Бога», «особые полномочия Поэта определяются тем, что Бог — его соавтор» [149]. Но «разговор с Небожителем» в поэзии Пригова строится не на благоговейном пиетете и смиренном стоицизме (как в одноименном стихотворении Бродского), не на ощущении равного партнерства со всемогущим Божеством, а на безмерном скепсисе и на чувстве неоспоримого превосходства над этим реликтом архаического сознания, надоедливым, словно сосед по коммунальной квартире. Отсюда терпимость поэта к соприсутствию Божественного, которому легко уступается первая строчка в творческом рейтинге, поскольку поэт осведомлен, что эта «пальма первенства», оказавшаяся в руках Божества, уже ничегошеньки не значит:

25-й БОЖЕСКИЙ РАЗГОВОРБог меня немножечко осудитА потом немножечко простит
Прямо из Москвы меня, отсюдаОн к себе на небо пригласитСтрогий, бородатый и усатыйГрозно глянет он из-под бровей:Неужели сам все написал ты?— Что ты, что ты — с помощью Твоей!— Ну то-то же… [150]

В-третьих, в поэзии Пригова сконструирован его собственный мистический и геометризованный образ Божественного, что обнаруживает авторское пристрастие к идеям монизма и пантеизма и его хорошее знакомство с пифагорейством, гностическими учениями, каббалой и положениями средневековой схоластики. Например, в стихотворении:

В любую вещь вхожу до серединыА там уж Бог навстречу мне идет [151], —
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже