Во втором случае отношение между поэтическим и непоэтическим языком также вызывает тревогу. Но вызывает ее именно то, что поэтическое значение слова невольно искажается его обыденным пониманием. Мы вправе задать вопрос: если обыденный язык нас вполне удовлетворяет, то зачем стремиться к иному языку? Какая нам нужда тогда в поэзии вообще? Но язык нашего повседневного общения расплывчат и неясен. Он двусмыслен сам по себе. Он скрывает в своей грамматической общепонятности неясность своего метафизического определения, своей онтологической укорененности. На общепринятом уровне люди перебрасываются словами поверх разделяющей их пропасти, и никто из игроков не замечает этой пропасти. Разве кто оступится и провалится в нее. Но тогда уж мы ничего от него не сможем услышать. Люди ищут в поэзии язык, который смог бы сказать о том, что повседневному языку вообще недоступно. Ищут возможность усмотреть такие тождества и такие различия, которые обычный язык маскирует. Но для решения этой задачи поэтический язык должен быть резко отграничен от обыденного. И слова поэтической речи, попавшие в поэтический круг, должны быть отчетливым для читателя образом наделены собственно поэтическим смыслом. Чтобы стать языком, непосредственно и уверенно передающим знание, лежащее в основе поэтической традиции, поэтический язык, как и язык всякого знания, должен отрешиться от языка профанического.
Итак, две различные задачи. Не столь уж различные, однако, как это могло бы показаться. Ведь в напряжении достичь обыденного звучания поэтическое слово лишь подчеркивает свою инородность. А поэзия, стремящаяся возвыситься над обыденным языком, чтобы сказать истину о нем и о маскируемой им реальности, поневоле вовлекает сам этот падший язык в свою речь, наследственную и поэтическую. Ведь для того, чтобы избавить повседневную речь от двусмысленности, следует обратиться к ней и следует прежде всего избавить от двусмысленности само слово «поэтический» в его повседневном употреблении, не различающем между универсальностью поэзии как явленной в слове истиной и поэзией как профессиональным занятием со строго определенными границами. Мы видим, что здесь обе задачи — выход поэзии в обыденный язык и отграничение от него — по существу сливаются в одну. Это слияние мы, однако, можем усмотреть лишь в исторической перспективе. В творчестве самих поэтов две указанные тенденции, как правило, разделены.
Условное деление современной поэзии на московскую и ленинградскую отмечает присутствие этого разделения в умах читателей. Московская поэзия не желает сообщать миру особых поэтических истин и стремится освоить язык повседневности, а ленинградская поэзия, как говорится, — наоборот. В действительности и то, и другое, конечно, не совсем верно. Но «не совсем верно» означает все же «отчасти верно». В Москве есть такой поэт, как Лев Рубинштейн, о котором я уже писал в другом месте[469]
. Он, безусловно, принадлежит к поэтам «второй задачи». Экспансия его поэзии охватывает языки, господствующие над языком повседневности: язык алгоритмов, язык библиотечных указателей и т. д. Анализ языковых значений, предпринимаемый Рубинштейном, демистифицирует обыденную речь. Но все же очарованность современностью господствует в Москве. В этих заметках речь пойдет о двух поэтах, наиболее последовательно, на мой взгляд, выразивших эту очарованность в своем творчестве.Стихи Всеволода Некрасова сразу запоминаются своей неотвязной интонацией. Эта интонация неотвязна, во-первых, потому, что не забывается уже никогда после того, как стихи были прочитаны или прослушаны (особенно если в исполнении самого автора). И, во-вторых, потому что в ней безошибочно узнается та интонация, которая и нами самими, независимо от стихов Некрасова, владеет во многие моменты нашей жизни и от которой в эти моменты мы страстно хотим отвязаться, но не можем. И прежде всего не можем сознаться себе в том, что она нами владеет. Это интонация предельной душевной усталости, которая наступает, когда мы перестаем контролировать свою речь и наполнять ее индивидуальными оттенками смысла, гарантирующими наше авторство и превосходство. Но и замолчать мы не можем, ибо молчание в такие моменты бывает невыносимым своей смысловой наполненностью. Тогда мы подчиняемся автоматизму речи, и она увлекает нас своим нерасчленимым потоком, своей интонацией подъема, спада и паузы, выдерживаемой ровно настолько, чтобы она не превратилась в значимое молчание, и прерываемой на этой грани новым словесным звуком. В такие моменты жизни мы живем, как в кошмаре, с желанием проснуться, но принудительность сна заставляет нас зачарованно следить за ним помимо нашей сопротивляющейся воли.