Дорогой Анатолий Михайлович!
Письмо Ваше нашло меня в родной Сибири, в родном селе, посреди осенних дел в огороде, который я, к ужасу моих тёток и родичей, превращаю в лес, как я делал и всюду, где жил, а они же садили помидоры, картошки!
Отвечаю сразу, ибо всё лето после переезда болел и нигде не бывал, вот и хочу, пусть и осенью, съездить на юг края к друзьям-детдомовцам в Абакан и к моему однополчанину — великому воину-разведчику Ивану Исаеву.
Переезды в нашем возрасте — дело трудное и сложное, было бы ещё труднее если бы не родное село. Городская квартира пока мне совершенно чужая, И в город я езжу по нужде и неохотно.
Но здесь и климат, и многое действует на меня умиротворяюще, лучше стало с лёгкими, голова меньше болит, и суеты пока меньше, и многолюдства пока удаётся избежать. Всё еще вплотную не работаю, однако зимой думаю сесть за стол.
Сегодня 15-е. До 30-го письмо моё дойдёт, поэтому лучше в письме несколько слов, а телеграммы, справки и автографы — не мой жанр.
Алёша Прасолов, его стихи поразили меня с первого раза своей глубиной. Но о глубине я к той поре уже наслышался вдосталь, только что кончил Высшие лит. курсы, пошатался по комнатам Литинститута, да и в книгах, как тех лет так и нынешних, почти как пропуск в предисловии слово «глубина», но никогда не пишут слова — «неотгаданная».
Я думаю, и Лермонтов, а прежде всего «всем доступный» Есенин, как раз и притягивают, до стона и слёз волнуют тем, что дотрагиваются в нас до того, что ныло, болело, светилось внутри нас и что ноет, болит и светится внутри нас. И дано им было каким-то наитием, каким-то неведомым чувством коснуться того, что именуется высоко и справедливо — волшебством поэзии. Только ей да ещё музыке и дано растревожить в нас самих нам непонятное и никем ещё непонятое и необъяснённое (слава богу!) чувство, в котором тоска по прекрасному, по лучшей своей и человеческой доле, мечты о всепрощении, желание любви и братства, и ещё, и ещё чего-то как бы приближаются к тебе, делаются осязаемей, — недаром от музыки и поэзии плачут. Это плачут люди о себе, о лучшем в себе, о том, который задуман природой и где-то осуществлён даже, но самим собою подавлен, самим собою побуждён ко злу и Малодоступен добру.
Алёша Прасолов не прочитан нашим дорогим широким читателем и не может быть прочитан, он не кричит о времени, он заглянул в него и, как Лермонтов, содрогнулся от того, что ему открылось. Это заблуждение, что он говорит об обыкновенном и обыкновенными словами. Коля Рубцов тоже обыкновенен — на первый, поверхностный взгляд, а вся поэзия его проникнута предчувствием смерти. Своей! И это страшно. И это пугает своей избранностью, и мы невольно и смущенно толкуем его вкривь и вкось, только чтобы самим — Боже упаси! — не заразиться тягой поэта к загробным и предсмертным чувствам. Всем не хочется умирать, и тем мы живы, потому и хитрим с самими собой прежде всего, играем в телевизионные куклы, в радиоугадайки в тю-тю с жизнью, а в это время над головой летают самолёты с боеголовками, варначат так называемые космонавты в погонах, сытые и, как было во веки веков, толстодумные генералы нацеливают друг на друга ракеты и, жуя казенную пайку, подсчитывают, сколько оной ракетой сметут с земли супротивников, а супротивниками стали все, ибо при современном оружии нет ни белых, ни цветных, ни маленьких, ни больших, ни границ, ни пространств, ни социальных систем, ни кастовых разделений. Вот тут-то и вся закавыка.
Коля Рубцов предчувствовал свою только смерть, и где-то жило в нём тоскливое предчувствие угасания Родины — России. Оно у него с годами всё явственней и заунывней звучало, ибо он видел и ощущал, как оголяется, пустеет Вологодчина и как вместе с ним запиваются и дичают на городских просторах вчерашние крестьяне, деревенские устои и семьи, прежде всего, распадаются под натиском малогабаритного городского «рая».