С Троцким знакома я не была. Ни у отца, ни у Н. И. он не бывал, но не раз приходилось мне его видеть у здания Реввоенсовета на Знаменке (теперь ул. Фрунзе). Школа, где я училась, находилась напротив, и в полуподвальном помещении Реввоенсовета собирался наш пионерский отряд. Помню, как-то в первомайский праздник нас, младшее пионерское звено, отправляли на грузовой машине прокатиться по праздничной Москве. К машине подошел Троцкий и сказал нам: «Ребятки! Обязательно пойте песню: "Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!"…» Он произнес слова этой песни с такой революционной страстностью, что, вдохновленные наказом Троцкого, всю дорогу, не переставая, мы хором громко пели эту песню.
Тогда Троцкий показался мне величественным и молодым. А сейчас, глядя на него на трибуне Мавзолея, я заметила в нем разительную перемену. Сорокапятилетний Троцкий был бледен, поседевшие виски виднелись из-под буденовки. Он выглядел стариком. Во всяком случае, такое впечатление он произвел на меня, десятилетнюю девочку. Фрунзе и Троцкий о чем-то оживленно беседовали. Сталин же стоял рядом с Троцким молча. Он то приветствовал рукой демонстрантов, то отходил в глубь трибуны и, заложив руки за спину, шагал взад и вперед, устремляя свой пристальный взгляд на этих двоих. В те дни я не понимала, что политическая карьера Троцкого была на закате: на посту заместителя Председателя Реввоенсовета в ближайшее время заменить его должен был Фрунзе, что и случилось уже в январе 1925 года, а в октябре этого же года Михаил Васильевич скончался.
Рассказ Угрюмовой ясно вызвал из глубин памяти этот эпизод, на который я теперь смотрела другими глазами.
Мои детские воспоминания о самом Троцком могут показаться не стоящими внимания. В строгом замечании Троцкого по поводу моего «бескровного» шарфика, заменившего пионерский галстук, я видела лишь просчет своей матери, но отнюдь не «зло»; в том, как повелительно приказал он пионерам петь о Красной Армии, я ничего особенного не видела. Однако теперь, оглядываясь назад, в этих мелочах я усматриваю проявления характера Троцкого.
В камере внутренней тюрьмы на Лубянке я просидела более двух лет. В нее приходили с воли, а уходили в лагеря, в изоляторы, на расстрел. Но в памяти сильнее всего первое впечатление, когда после одиночки в общей камере несколько заключенных казались мне целым полком, и, окунувшись в море человеческого страдания, я ненадолго отвлеклась от своего собственного.
Врезалась в память первая арестованная, приведенная к нам с воли при мне, — лесничая из брянского леса. Румяная, свежая, она резко отличалась от нас, просидевших в тюрьмах и лагерях месяцы и годы, — бледных, изможденных, серых. Она походила на только что сорванную лесную ягоду. Я дала ей прозвище Земляничка, так все стали ее называть, хотя ягодка быстро увяла. Ну а следователь называл ее «лесная шпионка». Это была непосредственная, неглупая женщина, из крестьянской семьи. После ареста из Брянска ее сразу же отправили в московскую Лубянскую тюрьму. В тот же день ее допрашивал следователь, а после допроса привели к нам.
Она вошла растерянная и окинула всех подозрительным взглядом. Прежде чем заговорить, она спросила, за что нас арестовали. Кое-кто промолчал, другие ответили:
— Ни за что.
— Вот и меня ни за что, — сказала лесничая и, облегченно вздохнув, добавила: — Теперь, видно, мода пошла ни за что сажать.
Она стала рассказывать о своем допросе, грубом и глупом поведении следователя:
— Беда еще в том, что следователя дурака дали, надо просить умного (будто это изменило бы ее положение. —