Жигулин видел себя не столько жертвой советской власти, сколько ее противником; не испытывал чувства вины за соучастие в делах системы и, что куда важнее, не считал себя и свое поколение людьми, выключенными из подлинной истории; для него историческая связь не прерывалась, и рассказчик «Черных камней» осознает себя частью цепочки, ведущей из прошлого в будущее (недаром зачин повести посвящен истории его семьи).
Например, упоминая о предъявленных членам КПМ обвинениях, рассказчик замечает:
Вооруженное восстание не предусматривалось самыми секретными пунктами нашей программы. Да и смешно вообще было такое предполагать. Три десятка мальчишек с пистолетами хотели силою свергнуть Советскую власть?! (Жигулин 1990: 105)
Этот пассаж прямо отсылает к легендарной фразе Грибоедова: «сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России»[146]
. Можно было бы счесть, что это ощущение преемственности пришло к рассказчику потом, позже, в 1960-х или 1970-х годах, когда исследование и описание событий 14 декабря и их предыстории стали одним из немногих доступных способов разговора о проблемах советского общества и возможных моделях отношений личности с авторитарным государством. Но фамилию матери – Раевская – Жигулин возьмет себе в качестве рабочей клички еще в самом начале своей подпольной биографии. И будет гордиться тем, что она фигурирует в его деле. Собственно, связь с «теми» Раевскими станет для рассказчика одной из основ личности.В пределах текста сознание рассказчика сформировано тремя основными факторами: семейной исторической памятью, «постоянно действующим фактором» коммунистической идеологии и в столь же, если не в более значительной мере – полууголовным бытом послевоенного Воронежа[147]
.В результате в тексте «Черных камней» сталкиваются три литературные традиции и три соответствующие им системы мышления: «историческая повесть» первой половины XIX века (экскурс в историю семьи, описание военных бедствий, лагерная любовная история), «Молодая гвардия» с ее романтически-советским пафосом и пронизанный готтентотской моралью (если бьют меня или моих друзей – это плохо, а если моего обидчика распилили циркулярной пилой или зарезали ржавой пикой – это просто замечательно) уголовный «ро
ман». Как следствие, лагерь существует в тексте одновременно как черный провал, бездна, поглощающая людей (см. главу «Кладбище в Бутугычаге»), как трудное испытание, которое надо выдержать с честью, и как место, в котором вполне можно жить, если иметь надежных друзей и не зевать самому.При этом свое лагерное врастание в уголовный мир рассказчик воспринимает как естественное и нормальное: к концу повествования Толика Студента, Толика Беглеца другие заключенные уже прямо называют «вором» и сам он ведет себя соответствующим образом и требует от окружающих подобающего отношения. То, что его друг и сопартиец Юрий Киселев, находившийся в иных местах заключения, переживает ту же метаморфозу, позволяет и читателям трактовать подобный сдвиг в сторону блатного мира как типичный для этого круга.
Лагерный опыт оказывается важен для рассказчика только в той мере, в какой он подтверждает и легитимирует – как на уровне индивидуальной биографии, так и на уровне культуры (в рамках «декабристской» легенды) – предыдущий поведенческий выбор. И в этом виде является формой согласования времен – повторением важного исторического сюжета на новом уровне.
Представление рассказчика об аудитории не менее интересно.
Описывая арест руководителя КПМ Бориса Батуева, рассказчик «Черных камней» вскользь отмечает реакцию публики, стоящей у пивного ларька: «Народ, пьющий пиво, почувствовав недобрый шухер, начал отходить в стороны» (Жигулин 1990: 63).
Лексический состав этой фразы характеризует не столько рассказчика, Толика Студента (способного при случае объясняться и литературным языком) или автора (прекрасного русского поэта), сколько подразумеваемого читателя. Этот читатель – плоть от плоти своего «народа» – отлично ориентируется в обстановке и сам способен с точностью до миллиметра определить разницу между просто шухером и шухером недобрым. Он не споткнется о предложение «Это был рыжеватый среднего роста тихарь в пиджаке, лет двадцати пяти, с беспокойными глазами» (Там же), поскольку ему известно, что «тихарь» – это сотрудник органов правопорядка в штатском; его не смутит слово «наседка», ибо как иначе называть осведомителя, подсаженного в камеру под видом заключенного? Более того, он не представляет себе, что эта жизненно важная информация может быть кому-нибудь неизвестна.
Естественно, читатель менее просвещенный все же сможет восстановить бо
льшую часть значений по контексту, но тем не менее заметит, что обращается рассказчик все же не к нему.