В пору его довольно регулярных приездов в Россию мы шли откуда-то большой компанией, вероятно после его вечера в Литературном музее на Петровке, вероятно к нам на Воротниковский – отметить это событие: человек 10–12 вереницей по Страстному бульвару, и сзади то и дело раздавался смех Гриши Дашевского, передвигавшегося рывками на костылях. И после очередного взрыва Гришиного веселья Цветков с тоской воскликнул: “Ну почему я не такой?!”
Понемногу мы: Сопровский, Кенжеев, я – поделили Цветкова примерно поровну с Сетунью. Как-то много лет спустя он сказал, что с нами, “молокососами”, возился. Это он сказал напрасно – как раз
Цветкова вообще часто отличало невзрослое поведение. В 90-е годы Михаил Айзенберг вернулся из Америки, где преподавал какое-то время. Друзья-приятели собрались у него послушать под водку его рассказы, я пришел с Цветковым, который как раз приехал в Россию и остановился у меня. Совершенно игнорируя ситуацию, Цветков на правах американца не дал Айзенбергу рта раскрыть и солировал весь вечер. Мы с хозяином только переглядывались: я – виновато, Миша – посмеиваясь.
Что-то подобное рассказывала филолог и лондонская наша подруга Ляля Абаева. Два близких ей человека – Иосиф Бродский и Владимир Буковский просили Лялю свести их. Когда Бродский оказался в Лондоне, она выполнила эту просьбу, и тот два часа кряду делился с Буковским воспоминаниями о трудностях пребывания в неволе.
И поэтическая сила, и человеческая слабость Цветкова имели, как мне кажется, общее происхождение, но по-разному преломлялись в разных средах – поэзии и яви. На такую особенность обратил внимание Пушкин: “Они (стихи, «пьесы». –
Вот пример из довольно безобидных. От Цветкова я узнал о Гарольде Блуме и его “Западном каноне” и попросил Алешу перевести фрагмент для “Иностранной литературы”, он пообещал. Спустя какое-то время он прислал свой перевод (главу о героизме на примере “Хаджи-Мурата”), оговорив, что там еще есть кое-какие “слепые места”. Я начал читать и опешил: перевод был настолько плох, что трудно было уследить за содержанием. Довести текст до ума решительной редактурой было невозможно, пришлось бы все переписывать. Срочно перевести заново попросили Тамару Яковлевну Казавчинскую, которая, страдая от щекотливости возложенного на нее поручения, перевела-таки – и перевела хорошо. Вскоре я встречал Цветкова в Шереметьеве и, не откладывая неприятный разговор на потом, сказал, что перевод его отвергнут. Он потемнел лицом, но промолчал. По прошествии десяти (!) лет он вскользь помянул в ФБ порочную практику отечественного перевода и мастеров “гладкописи” – переводчика и редактора. (После того случая я долго считал Цветкова примером большого поэта, по какой-то причине вообще неспособного к переводу, – и напрасно: “Фугу смерти” Пауля Целана и многое другое он перевел превосходно.)
Природа затолкала в него, как при спешных сборах, помимо поэтического гения, немало самых разных, даже противоположных человеческих качеств.
Он был прижимист, но многие, включая меня, хранят его щедрые подарки.
Он смолоду совмещал любовь к животным с натурфилософским холодом. В начале семидесятых мы возвращались из парка “Сокольники” ко мне. Привлеченный писком, я поднял с газона птенца и вслух раздумывал, как бы его выходить, когда Цветков строго велел мне положить его обратно, чтобы неизвестная кошка не подохла с голода.
Хорошо зная себе цену, он был обуян гордыней и при этом начисто лишен высокомерия, за что и прожил свой довольно безбытный век любимцем и баловнем товарищеского круга.