Это поэтическое отступление, посвященное тройке, не является единственным в романе. Очень часто Гоголь прерывает свое повествование взрывами красноречия, возвышенными размышлениями, которые звучат как музыкальные интерлюдии в устной речи. Подсчитано, что все отступления составляют одну восьмую часть первого тома, а чисто лирических отступлений – около десятка. Так, в связи с похождениями Чичикова, автор воспевает очарование поездок в дилижансе, незабываемые впечатления своей молодости, таинственные узы, которые связывают его с Россией, или же страдания автора, вынужденного описывать чудовищ, в то время как он предпочитает ангельские создания. С нетерпением ждет той минуты, когда, освободившись от безобразных масок, которые его окружают, он сможет, наконец, подобно А. А. Иванову, создавать лишь образы, озаренные и облагороженные явлением Христа. Он пишет:
«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своей действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их, как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими… Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем; ему не позабыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно – бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта… И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченный в святый ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»
Уведомив таким образом читателей о духовных радостях, которые ожидают их во втором томе «Мертвых душ», если им хватит мужества преодолеть грязь и муть первого тома, Гоголь возвращается к истории Чичикова: «В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков».
Однако в конце той же главы[351]
– новое отступление. На этот раз удивительно прозаическое. Оставив среди ночи Чичикова с его мертвыми душами, автор внезапно заинтересовался освещенным окошечком гостиницы, за которым какой-то поручик, о котором мы ничего не знаем и которого мы больше никогда не увидим, примеряет пару сапог, которые он только что купил в Рязани. «Сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук».