Это — Гумилев времени первого «большого» африканского путешествия 1909–1910 гг. и последующих за ним лет, Гумилев эпохи «Чужого неба», «Цеха Поэтов» и акмеизма, все время срывавшийся из стольного города Санкт-Петербурга, в ущерб учебе в университете и к неудовольствию жены, в знойные просторы Северо-Восточной Африки.
Его действительно есть за что любить.
Он нашел в себе мужество и силы порвать с декадентством, дойдя на рубеже 1907–1908 гг. до полного духовного банкротства, до суицидальной мании, и потом еще целый год мучительно выкарабкиваясь из-под обломков рухнувшего «лживого храма». В «Балладе» 1910 года, открывающей период «классического», «позднего» Гумилева, — неодолимая, прямо-таки физическая радость освобождения от прежнего декадентского морока:
Вот я нашел, и песнь моя легка,Как память о давно прошедшем бреде,Могучая взяла меня рука,Уже слетел к дрожащей АндромедеПерсей в кольчуге из горящей меди.Пускай вдали пылает лживый храм,Где я теням молился и словам,Привет тебе, о родина святая!Влюбленные, пытайте рок, и вам,Блеснет сиянье розового рая.Ахматова, знавшая Гумилева с отрочества и ставшая весной 1910 года наконец его законной супругой, отмечала, вспоминая эти годы, благотворную метаморфозу в окружении мужа: «Здесь уже меньше было ресторанов, таких — “Альбертов”, больше заседаний “Цеха”… Менее снобистской была компания» (Лукницкая В. К.
Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 49 (Век XX. Россия — Грузия: сплетение судеб). Создание акмеизма значило для Гумилева нечто большее, нежели основание очередной литературной группировки. Это был разрыв с безблагодатным, антихристианским творчеством, подлинный этап в духовном становлении поэта. К. В. Мочульский, друг Гумилева, участвовавший в дискуссиях вокруг нарождающегося акмеизма, так пояснял причины «антисимволистского бунта»: «Символизм считал мир своим представлением, а потому иметь Бога не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и “иерархия в мире явлений”, есть “самоценность” каждой вещи. Этика (христианская. — Ю. 3.) превращается в эстетику — и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира — не символа, а живой реальности» (Монульский К. В. Поэтика Гумилева // Звено (Париж). 1923. 18 июня; цит. по: Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 286–287).То, что в творчестве было для Гумилева «акмеистичностью», то, что отмечал тогда же О. Э. Мандельштам, называя его «совестью» Цеха Поэтов (см.: Лукницкая В. К.
Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 125), — в его личной жизни этих лет оказывалось воцерковленностью, вновь, после нескольких лет декадентского кошмара, им обретенной. «Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился пред иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить», — с простодушной точностью пишет как раз тогда познакомившаяся с поэтом A.A. Гумилева-Фрейганг (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 63).Все это так, и любовь к подобному «я» не может быть для автора «Памяти» постыдной. Собственно, он и не отчуждает
уже то духовное состояние, которое он обрел в 1910 году, от своей нынешней «души». «Третий» Гумилев, насколько мы можем судить по тексту стихотворения, объединяет «избранника свободы, мореплавателя и стрелка» 1910–1913 гг., «воина» 1914–1917 гг. и «угрюмого и упрямого зодчего» 1918 г. в единое «душевное целое». Здесь возможна только некая относительная дифференциация, коль скоро речь заходит о военном опыте, углубившем религиозный опыт поэта и сообщивший ему большую, нежели в предвоенные годы, жизненную мудрость:Память, ты слабее год от году,Тот ли это или кто другойПроменял веселую свободуНа священный долгожданный бой.Знал он муки голода и жажды,Сон тревожный, бесконечный путь,Но святой Георгий тронул дваждыПулею не тронутую грудь.Все так: свой гражданский и человеческий долг перед Родиной он действительно исполнил до конца: в первые дни войны ушел добровольцем на фронт и три полных года был на передовой. И уж, конечно, за этим гражданским и человеческим долгом ему виделся и долг христианский, повелевающий «положить живот за други своя».