Шекспир
в «Юлии Цезаре» дважды вывел поэта, «и оба раза окатил его таким … окончательным презрением», что «даже Брут теряет терпение, когда входит поэт … словно некое существо, кажущееся битком набитым возможностями величия, в том числе и нравственного величия, и всё же редко доводящее его в философии жизненных поступков до хотя бы обыкновенной честности. “Терплю я шутовство в другое время … — Любезный, прочь!” — восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, сочинившего их» (ВН, 572). «Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: чем должен страдать человек, чтобы иметь подобную нужду быть шутом! — Понимают ли Гамлета? Нет сомнений, достоверность есть то, что сводит с ума … Но чтобы так чувствовать, для этого нужно быть глубоким, пропастью, философом … Мы боимся истины …» (15, 36).Если собрать всё это вместе, то важность приобретают поздние самоистолкования
Ницше: о своих книгах: «они то здесь то там достигают высшего из того, что может быть достигнуто на Земле — цинизма …»; (15, 54), о себе: «я не хочу быть святым, тем более — шутом … Быть может, я шут … И несмотря на это … во мне говорит истина» (15, 116); и Авенариусу он пишет о себе: «моим доказательствам свойственна сила быть, — уметь быть, — шутом, сатиром или, если Вам угодно, “фельетонистом” в той мере, в какой я был им я был в “Казусе Вагнере”. Что самый глубокий ум должен быть также самым фривольным — это почти что формула моей философии». Овербек сообщает о безумном Ницше, которого он встретил в Турине (Bernoulli II, 234): «В целом преобладают проявления призвания, которое он сам себе приписал: быть скоморохом новой вечности».Что это такое, нельзя сказать однозначно. Эту маску, маску шута, Ницше в той же степени усвоил, в какой и отвергал как свою противоположность. С одной стороны, за ней не скрывается ничего, она ничто собой не представляет, являя актёрство того неподлинного, что ставит себя на сцену перед собой и другими, — как таковая маска сущностно чужда Ницше и составляет предмет неприязненного опасения, потому что он позволил ей так глубоко себя обмануть. Но с другой стороны, она даёт защиту от отчаяния, когда человек не хочет знать того, что он знает: «растерянный среди сотни воспоминаний … удавленный собственными верёвками» (8, 422). Она, наконец, представляет собой ту возможность вот-бытия, которая на первый взгляд выражает нечто наиболее глубокое, однако ничего подобного за собой не имеет, и которая в перспективе бытия того, чего нет, попеременно, с большей или меньшей степенью истинности, парадоксальным образом охватывает бытие тем, что позволяет ему моментально обернуться видимостью. «Уважение к маске» в любом случае относится для Ницше к области «утончённой гуманности» (ПТСДЗ, 394).
Необходимость существования маски накладывает свой отпечаток на смысл творчества
: творчество ни в какой идее саму истину выразить не может. Неподлинность всего определённого имеет следствием двусмысленность подлинного, невозможность сообщения — являющееся в масках одиночество. Творчество мыслителя, который сделал этот пограничный опыт частью своего существа, словно отмечено стигмами: «В писаниях отшельника нам всегда чудятся какие-то отзвуки пустыни … даже в самых сильных его словах … слышится новый, более опасный вид молчания … Кто … наедине со своей душой … кто, сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником, — сделался пещерным медведем или искателем сокровищ … у того и самые понятия получают в конце концов какую-то особенную сумеречную окраску, какой-то запах глубины и вместе с тем плесени, нечто невыразимое … Отшельник не верит тому, чтобы философ … когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные мнения … он даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь “окончательные и подлинные” мнения и не находится ли … у него за каждой пещерой ещё более глубокая пещера … пропасть за каждым обоснованием … Всякая философия есть философия авансцены … Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию» (ПТСДЗ, 400).