Читаем Ницше. Введение в понимание его философствования полностью

Необъятная действительность жизни проявляется в произведениях, как понимал свои произведения Ницше, самым неоднозначным образом. Когда «наивысшую форму духовности» современной Европы Ницше видит в «гениальной буффонаде» (14, 28), то кажется, что таковая означает лишь разложение духовной субстанции: утрату чувства «единого стилевого цвета», «пёстрый шутовской кафтан», виртуозность во «всех родах стиля» (10, 264). Но Ницше кажется, что именно это говорит о его собственном стиле: «Принимая во внимание то, что множество внутренних состояний у меня исключительно велико, у меня имеется много возможностей стиля — самое многоликое искусство стиля вообще, каким только располагал человек. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт то или иное внутреннее состояние … Хороший стиль сам по себе

— полная глупость, чистой воды идеализм …» (15, 56). Можно отличить виртуоза того или иного стиля от творческого мыслителя, мыслящего во всех возможных стилях, неподлинную манипуляцию масками от изначального богатства бытия в маске. Но у Ницше это различие, порой выражаемое самым решительным образом, в другие моменты, похоже, стирается.

Символ и песнь

Сообщение не ограничивается мыслимым и истолковываемым. Символ и песнь, будучи прежде всего сообщением из собственной тьмы самому себе, становятся для самопонимания Ницше в его творчестве наиболее подлинным и последним сообщением. Стихотворения Ницше являются неотъемлемой частью его философствования, не в качестве оболочки некоей идеи, которая может быть высказана и иначе, но как заключительное осуществление его философствующего движения. Тем не менее они возникают не из идей в их завершении, а непосредственно в начале — из наполненного молчания

.

Подлинная затронутость бытием ощущает ужас молчания: «Теперь всё молчит! Расстилается море … оно не может говорить. Небо … оно не может говорить. Маленькие скалы и гряды утёсов … все они не могут говорить. Это страшное, вдруг объявшее нас безмолвие прекрасно и жутко … Я сострадаю тебе, природа, в том, что ты должна молчать … Ах, … сердце: оно пугается … оно тоже не может говорить … Мне не хочется не только говорить, даже думать: должен ли я слушать, как за каждым словом смеётся ошибка, фантазия, бред? … О море! о вечер! Плохие вы учители! Вы учите человека переставать

быть человеком! … Должен ли он стать, как вы теперь … огромным, покоящимся на самом себе? Возвышающимся над самим собою?» (4, 291).

Открытость бытия — освобождение от молчания — наступает для Ницше в символе, когда «превознесение жизни увеличивает у человека силу сообщения» (16, 238), как это случилось с Заратустрой, когда он вернулся в свою пещеру: «Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам … Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить» (ТГЗ, 132). Правда, есть неодобрительные высказывания: истина — это «подвижная масса метафор», истины — «иллюзии … затёртых метафор» (10,196), кроме того: «кто мыслит острее, тот не любит поэтических образов», и: «образами и символами убеждают, но ничего не доказывают; поэтому в науке существует такой страх перед образами и символами» (СЕТ, 327). Но где в символах речь идёт о самом бытии, там присутствует нечто большее, чем наука: «Безумец тот, кто требует знания от них» (ТГЗ, 54), и здесь справедливо то, что Ницше говорит о себе: «Наиболее примечательна непроизвольность образа, символа; уже не имеешь понятия, что такое образ, что такое символ. На ум приходит всё, будучи самым напрашивающимся, самым верным, самым простым выражением …» (15, 91). Эта творческая высота неповторима: «Будьте внимательны, братья мои, к каждому часу, когда ваш дух хочет говорить в символах» (ТГЗ, 54). Хотя Заратустра и мог сказать: «я стыжусь, что ещё должен

быть поэтом» (что «говорю я в символах») (ТГЗ, 142); но под этим он подразумевает противоположность между современным видением и будущей действительностью.

Чем-то ещё бо́льшим, чем символ, является песня. Там, где всё прекращается, остаётся следующее: «Надо, чтобы снова я пел, — это утешение и это выздоровление нашёл я себе» (ТГЗ, 160). В конце «Весёлой науки» Ницше пишет: «сами духи моей книги обрушиваются на меня»: «Нам уже невтерпёж … Кто споёт нам песню, дополуденную песню …?» (ВН, 708). В новом, позднем предисловии к «Рождению трагедии» он признаёт относительно себя: «Ей бы следовало петь, этой “новой душе”, — а не говорить!» (РТ, 51). Ницше способен признаться: «так я читаю мыслителей и подпеваю их мелодиям; я знаю: за всеми холодными словами движется страстная душа; я слышу, как она поёт, ибо моя собственная душа поёт, когда движется» (11, 386).

Полемика

Перейти на страницу:

Похожие книги