Сейчас, стоя на ветру, на холодном балконе, с папиросой во рту, Алексеев вспоминал этот разговор, видел этот жест, отточенный годами игры на сцене до бритвенной остроты – и слышал тихий, чуть глуховатый голос Эрнесто Росси: «Если рядом с вами нет великого мастера, которому можно довериться, я могу рекомендовать только одного учителя. Это вы сами.» Нюансы, думал Алексеев. Холодный мир, тёплый мир. Нюансы; нюансеры. Они не станут меня учить своему искусству. Ваграмян, Кантор, Радченко – нет, не станут. «Сами, – скажут они, – вы сами. Бог дал вам всё, теперь дело за вами. Нужно искусство. Оно придёт, конечно, рано или поздно оно придёт…»
Кое о чём они, впрочем, промолчат, как промолчал об этом и Росси. Может случиться так, что искусство не придёт. Не придёт рано, не придёт поздно; не придёт вообще. Но, как говорил Гамлет, дальше – молчание. Нет, Гамлет – неудачный пример. Гамлет умер молодым. Нам бы что-нибудь из более оптимистического репертуара.
Папироса кончилась. Он прикурил новую.
Эта плоскость была длинная, скользкая. Она уходила вниз, вниз, где и обрывалась в тёмную безвидную бездну. Стоило больших усилий не соскользнуть в эту бездну. Миша распластался на плоскости (
Так было бы правильно. Так раздались бы аплодисменты
Нет, кричал Клёст, споря сам с собой. Это всё ты, бес! Искушаешь, погубить хочешь? Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, да бежат от лица Его ненавидящие Его…
За аршин до края ноздри уловили запах табачного дыма. Сердце в груди забилось пойманным воробышком. Что, нечистый? Вышел на балкон покурить? А вот тебе и пулька из «французика»! Войдёт точнёхонько в темечко, выйдет из подбородка, вырвет челюсть, расплещет мозги по балконным перилам.
Знатное будет зрелище!
Он скользнул к краю – и понял, что падает. Успел мельком увидеть беса, курящего на балконе: тот опёрся о перила, вглядываясь в бездну – ту, что исторгла его из себя. Увидел и огромную подтаявшую сосульку, нависшую над макушкой беса – с крыши свешивался громадный наконечник рыцарского копья.
Холодно, холодно…
«Вот бы! – загадал Миша. – И стрелять бы не пришлось…»
В последний миг, не глядя, он каким-то чудом ухватился за торчавшую из крыши железную трубу. Труба содрогнулась, жесть опасно завибрировала, острый треск прозвучал литаврами похоронного оркестра. Сосулька отломилась и, к восторгу Миши, рухнула на балкон, прямо на голову проклятому бесу!
– Умри, гад! Я Миша Клёст, бью…
И пальцы, намертво вцепившиеся в трубу, едва не разжались, когда бес ответил.
– Не верю!
За миг до падения сосульки Алексеева бросило в жар, да так, что взгляд утратил резкость. Жар быстро схлынул, но туман в глазах остался. Утомление? Да, пожалуй. Алексеев вспомнил про утраченное пенсне, с огорчением развёл руками, выбрасывая окурок, отступил к балконному порожку, сделал в уме зарубку на память, что завтра хорошо бы зайти в оптический магазин – и острая глыба льда ударилась о перила, разлетелась вдрызг, ухнула во двор дождём убийственных осколков.
Ему показалось, что осколки упали не просто так, что они разорвали в клочья гигантского паука, но это, вне сомнений, были последствия шока. Пауки? В марте? В губернском городе Х?!
Чепуха.
«Что же вы испугались? – услышал он спокойный голос матери. – Я же сказала, что всё будет хорошо!»
Алексеев поднял лицо к небу:
– Не верю!
Он лгал. Он верил.
Глава тринадцатая
«До ста двадцати?»
1
«Холодно-горячо»
– Доброе утро, Ашот Каренович!
– Утро? Добрый день, Константин Сергеевич! Ну вы и горазды спать… Полдень на дворе!
– Полдень? А я и на часы не посмотрел. Извините, не хотел отрывать вас от работы. Лев Борисович сказал… в смысле, Лейба Берлович… Слушайте, как мне к нему обращаться? Так, чтобы он не обиделся?
– Лёва? Он не обидчивый. Как хотите, так и обращайтесь, хоть Левон Бедросович.
В мастерской было прибрано. В мастерской было светло. Незапертая с вечера дверь такой и осталась. Сапожник Ваграмян сидел за железным верстаком, прихлебывая из оловянной кружки, и играл сам с собой в шахматы. Был сапожник свеж, бодр, хотя и чувствовалась в его осанке некая усталость – единственное, что напоминало о безумной ночи, канувшей в небытие. Сказать по правде, Алексеев уже и сам не верил – «Не верю!» – что весь вчерашний кавардак случился с ним, а не с каким-нибудь героем пьесы Гауптмана или Метерлинка.
А ещё он не верил, что заглянул в мастерскую. Проснувшись, дал себе зарок не лезть к нюансерам с со своей настырностью, хранить, что называется, лицо, и вот на тебе! – сохранил аж до второго этажа.
– Спасибо, понял. Ну, я пойду?
– Куда же вы пойдёте, раз пришли? Гость – роза для хозяина! Заходите, я вас чаем напою.
– Лев Борисович просил…