В доме нас уже ждали. Рослая Катрин, задевая бумажные фонарики, развешанные на ветвях инжира, сновала от бочки с пивом к винной канистре, угощая собравшихся: молодежь из лагеря добровольцев, друзья семьи, просто соседи. Как оказалось, жена господина директора фестиваля обносила молодежь собственноручно не случайно. «Мы отдаем дань уважения молодым людям, которые приезжают со всех концов Франции помочь нам, и делают это бесплатно, и чтобы подчеркнуть это, в самый разгар фестиваля, когда он еще в зените, но уже завтра пойдет на убыль…» Мысль о том, что моей поездке придет конец и случится это намного раньше, чем казалось, причинила мне боль почти физическую. Что-то острое пронзило пах, я присел на террасе, замаскировав глубокой позой мыслителя — закинутая на ногу нога, согнутая спина, подбородок, утонувший в кулаке, — страшные мучения. С каждый минутой становилось все хуже, я даже побледнел слегка. Хорошо, никому до меня дела не было: молодежь веселилась, выкатывая на полянку у дома бутылки перно, которых я насчитал около дюжины, да распивая пиво. Катрин — прямая и ходячая антитеза Октоберфеста — худая, безгрудая, бескровная… Жан-Поль, присевший послушать, о чем молодежь судит и рядит… Кто-то из чтецов, присевших погреться возле молодого костра. Ну и я, вестимо. Потихоньку, не привлекая внимания, постарался отползти в сторону кухни. Стакан холодной воды, затем лестница наверх. Там я переоделся, решив спуститься. Все равно шум во дворе не даст заснуть, да и блики фонариков бросались в окно, словно глупые ночные бабочки, которых так много здесь оказалось. Два, три, четыре… Я загибал пальцы, считая, сколько же дней осталось до конца фестиваля. Пять! Меньше недели. Я проглотил четыре таблетки диклофенака, пообещав себе не пить, — слабо, впрочем, веря этому своему обещанию, — и стал переодеваться. Лекарство действовало быстро, меня бросило в жар. С пылающим лицом я направился в душ, решившись. Сегодня или никогда. Я должен объясниться с Евой, и момент для этого намечался подходящий… Идеальный! От толпы молодежи буквально исходил запах страсти. Словно от чертей в аду серой, от юнцов несло гормонами и от девчонок — потом молодых кобыл. Я подумал, что их плевки и мочу можно собрать в бутыли, чтобы замесить на основе этих жидкостей удивительное лекарство от старости и отсутствия желания. Конечно, я-то сам еще был ого-го, мучительно утешал я себя, рассматривая в зеркало первые признаки старения — незаметные пока… и потому такие заметные! Но я признавал, признавал… что время цветения моего миновало. Я, как и все, чье солнце вошло в зенит, держусь на этой планете лишь благодаря умению и мастерству. Если повезет, зацеплюсь надолго, иначе — быстро улечу пожелтевшим и выцветшим сорняком. Но все это неважно, поскольку является вопросом лишь мастерства, умения цепляться за жизнь и везения. Естественный ход вещей прерван. Я больше не расту. Я умираю. Мой ствол сух и прям, но молодые соки не бурлят в нем. Потому и писать я больше не могу, хотя на приемах былого мастерства продержусь еще сколь угодно долго. Но где она, где — думал я, надевая после душа лучшую рубашку, застегивая дрожащими руками запонки, — та легкость молодого дельфина, с которой я кувыркался в словах и чужих постелях. Та бескорыстная радость щенка, с которой набрасывался я на людей незнакомых мне — чтобы познать их в счастье и невзгодах, — которая была присуща мне, как дыхание. Я утратил легкость, обронил где-то — ненужным предметом, который хочется потерять, — желание жить. И только Ева, лишь одна Ева — я уже сел на матрас и дрыгал ногами, вдеваясь в джинсы понаряднее, — напомнила мне о том, что я Есть. А раз так, то глупо с моей стороны упускать эту женщину, решил я. Она вернула мне смысл, всего меня, пыхтел я, обуваясь. Для этого вечера я выбрал синие туфли, неизменно приносившие мне удачу. По выражению моей французской издательницы, légendairs chaussurs bleus[131]
, в которых я неизменно выходил на все самые значимые события — от литературных церемоний до важных встреч — и которые так шли мне.— Синий цвет вам идет, Владимир, — сказала Ева, сидевшая на ступеньках дома.