Какое ужасное заблуждение! Слепцы! Он окидывал испуганным взглядом неисчислимые толпы людей, идущих с закрытыми глазами на верную погибель, улыбавшихся сквозь сон своей обманчивой надежде. А весь враждебный мир вокруг громко злорадствует. Но никто ничего не слышит, никто не обращает внимания… Гордые своим учением, они возлюбили фабрику и машину («вещь мертва, она ни в чем не повинна») и радуются — «наша возьмет!». Они верно служат машине и заправляют ее каждый день собственной кровью, продают ей человеческую душу и сами мечтают превратиться в машины, от которых будет больше пользы, чем от многообразия душ и сердец. И с каждым днем все меньше тех, кто тоскует, кто творит. Остальные же собираются в большие толпы, словно стянутые железными обручами, чтобы никто не был одиноким, никто не отличался от остальных. И огромным человеческим стадом вливаются в «свою» фабрику.
А Молох — злой бог, рожденный в муках поколений, — продолжает владычествовать дальше, поправ человеческую душу, угнетенную на веки вечные.
Таньский с отвращением смотрел на ненавистные стены. Он проклинал мудрость, которая медленно и кропотливо сооружала их в течение столетий, презирал жаждущий разум, самоотверженность ученых, жертвенность философов, костры еретиков… Все, все впитали в себя эти стены. Выжига-купец упразднил мечты поэтов и тайны алхимиков и скупил оптом старые религии; неподходящие пророчества он запер в чулан, а по всему свету в небо начали вонзаться дымящиеся башни новых святынь. И не сыскать человека, который не молился бы им. Не найдешь инакомыслия и неверия, ибо голодом искореняют неверных. На всей земле царит одна-единственная вера, и давно уже сровнялись с землею могилы тех, кто отважился поднять руку на машину.
Глупцы, безумная, ошалевшая от голода орда! Они все умерли, и сегодня их памятью пугают детей. Смотрите, насколько глупы были ваши деды, те, что шли против течения времени. Читайте старые книги, где застыла глупость тех, кто ничего не желал понимать, кроме страданий поколения, под которым проваливалась земля! Они умерли, они все умерли, и уже их сыновья на баррикадах всех столиц мира стояли насмерть за обожествленную машину и давали убивать себя за фабрики, провозглашая: «Да здравствует свобода!»
На земле, удобренной их трупами, разрослись буйные всходы труб, и деньги приобрели небывалую силу, хотя они и всегда-то были божеством.
В сонные мысли Таньского вползала беспорядочная процессия неясных фигур, вереницы задумчивых и жалких теней. Он не успевал даже спрашивать, кто проходит мимо него: стоило обратить мысль и взгляд к очередному странному созданию, как оно уже исчезало, а другие надвигались целым роем, плотным потоком неисчислимых фигур. И бессильная, мятущаяся мысль, не способная ничего охватить и осознать, рвется в клочья.
В какое-то мгновение он успел заметить десятка два знакомых лиц, но и они пропали в неисчислимой чужой толпе, и долго им вслед в гробовой тишине на фоне красных стен фабрики перекатывалась река незнакомых голов..
«Это проходят грядущие годы, когда нас уже не будет». И остекленевшими от ужаса глазами Таньский впился в шествие.
Ровными рядами, мерным шагом, все одного роста и одинаковые обличьем, шествовали годы — люди, которым некуда спешить. Непрерывно, одна за другой двигались шеренги, и не на чем, хоть на мгновение, было задержаться глазу. Как на поверхности гладких вод моря: одинаковые, неизменно ровные ряды мелькали один за другим и терзали взгляд адской монотонностью. Страстное ожидание чего-то неведомого заставляло его смотреть, а пронзительная боль вопила: «Хватит, хватит!» Но ряды все двигались, не останавливаясь ни на мгновение, шли, разве что медленнее; казалось, следующий ряд обязательно остановится — и тогда… Но ожидание не оправдывалось, со скоростью улитки появлялась следующая шеренга.
«Это грядущие времена, когда нас уже не будет…»
Таньский очнулся и долго разматывал клубок спутавшихся мыслей. Его передернуло от отвращения. «Вот до чего доводят дискуссии с сочувствующими…»
У Таньского перед глазами возникла теплая уютная комнатка на Тамке, и он услышал унылый голос славного чудака Хиршля. Таньский лишь снисходительно улыбался иногда, слушая эту болтовню, охотно признавал во многом правоту Хиршля, а временами, когда был в настроении, даже подстрекал его к еще более острым высказываниям.
Это выглядело забавно. Таньский за день так выматывался, что слушал пустословие хозяина даже с удовольствием, с каким, скажем, читают на сон грядущий скучную книгу, зная, что в любую минуту можно закрыть ее, не испытывая угрызений совести. И так уж получилось, что Хиршль неизменно выкладывал ему свои горести и сомнения, проявляя при этом, как он говорил, «исключительное доверие», из чего Таньский делал вывод, что Хиршль, должно быть, успел всем осточертеть своими сетованиями и что никто больше не хочет его слушать. Так уж получилось, что Хиршля не принимали всерьез.