То, что мы читали о Средних веках, и то, что мы узнавали об этой эпохе в школах и вузах, давало нам две абсолютно не схожих между собой картины. Со страниц Вальтера Скотта, Дюма-отца и Мориса Дрюона нам являлись рыцари в плюмажах, прекрасные дамы, турниры, битвы, кровавые интриги и многое подобное, столь же завлекательное. Учебники рассказывали нам об аллодах и феодах, о том, что «вассал моего вассала — не мой вассал» (со школьной скамьи помню неприличный перевертыш этой средневековой максимы), об эксплуатации народных масс и реакционной роли католической Церкви. И вот «Категории…» позволили нам увидеть «другое Средневековье», но и не романное, разумеется.
«Разве не удивительно с современной точки зрения, например, — пишет Гуревич, — то, что слово, идея в системе средневекового сознания обладали той же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими? что доблестью в средние века считалось повторение мыслей древних авторитетов, а высказывание новых идей осуждалось? что плагиат не подвергался преследованию, тогда как оригинальность могла быть принята за ересь? что в обществе, в котором ложь расценивали как великий грех, изготовление фальшивого документа для обоснования юридических и иных прав могло считаться средством установления истины и богоугодным делом? что в средние века не существовало представления о детстве как особом состоянии человека и что детей воспринимали как маленьких взрослых? что исход судебной тяжбы зависел не от установления обстоятельств дела или не столько от них, сколько от соблюдения процедур и произнесения формул, и что истину в суде старались обнаружить посредством поединка сторон либо испытания раскаленным железом или кипятком? что в качестве обвиняемого в преступлении мог быть привлечен не только человек, но и животное и даже неодушевленный предмет? что земельные меры одного и того же наименования имели неодинаковую площадь, т. е. были практически несоизмеримы? что подобно этому и единица времени — час обладал неодинаковой протяженностью в разные времена года? что в среде феодалов расточительность уважалась несравненно больше, чем бережливость — важнейшее достоинство буржуа? что свобода в этом обществе была не простой противоположностью зависимости, но сочеталась с ней? что в бедности видели состояние более угодное Богу, нежели богатство, и что, в то время как одни старались обогатиться, другие добровольно отказывались от всего своего имущества?» (2, 28–29).
Это Средневековье оказалось для нас «другим» не только потому, что мы увидели в нем других людей, но и потому, что перед нами предстали другие люди. Со студенческой, нет, даже со школьной скамьи нам внушили марксистский, нет, «марксистско-ленинский» взгляд на историю, такой взгляд, на который в истории человека как-то и не видно. Есть социально-экономические формации, есть классовая борьба, есть базис и надстройка.
От «Категорий…» же на нас повеяло свежим ветром. Мы увидели, узрели, почувствовали мысли и эмоции людей Средневековья — то, о чем мы прежде читали кое-что разве только в романах и беллетризированных биографиях, а Гуревич предложил нам научное исследование в рамках подхода, который он сам называет историко-антропологическим. Под исторической антропологией, указывает Гуревич, «я разумею не какую-либо особую научную дисциплину, но направление исторического исследования, которое, сколь ни странно и даже парадоксально это звучит, впервые выдвигает человека — изменяющегося во времени члена общества — в качестве центрального предмета анализа. Не политические образования (государства и т. п.) и институты, не экономическая эволюция и социальные структуры сами по себе, не религиозные, философские и иные идеи как таковые и не великие индивиды, возглавлявшие государства или формулировавшие учения и теории, но именно люди — авторы и актеры драмы истории независимо от их статуса, — действующие и чувствующие субъекты являются фокусом, в котором сходятся все линии историко-антропологического анализа. Их мировосприятие и определяемая им система поведения, их ценности, воображение, символы — таков предмет историко-антропологического исследования, которое охватывает, наряду с историей в собственном смысле, историю литературы и искусства, этнологию и другие направления гуманистики» (2, 6–7).