Что-то теперь будет? Во мне застряло, и как-то болезненно застряло, одно слово: “помешался”. Уже в те ранние годы я привык обращаться со словами как с игрушками, как с обручами и волчками. Я пускал их катиться и поворачиваться ко мне разными и даже разноцветными сторонами, закрываться и раскрываться, забавлять и пугать. “Помешался” было такое именно слово, ставшее вдруг пугающей загадкой.
25/VI. Если я в этот вечер на чем-либо “помешался”, то это было исключительно на самом этом странном выражении. Мое внимание было приковано к нему, и я неустанно тряс и трепал, теребил и тормошил его. “Мешают” ложечкой сахар в чае; я “мешаю” брату готовить уроки; “мешок” — это оттого, что в нем все “смешано”, — но как могу я сам “помешаться” и на чем? На ножницах? Тут что-то не так, да и не в ножницах вовсе дело, а в чем-то гораздо более жутком и томительном. Сердце замирало, и стало не по себе — не то холодно, не то слишком жарко. Я стал явно “смешиваться”, и это стало меня вдруг “смешить”.
Когда Агата вернулась, она сразу увидела, что у меня жар, и тотчас же уложила в постель, голос ее звучал глухо, но я разобрал, как сквозь сон, что она убеждает маму позвать доктора. Я стал громко смеяться: “Доктора! — кричал я. — Доктора! Фейертага! Женичку! Пелеринку!” — кричал сквозь смех, смеялся сквозь крик. Я, вероятно, сильно заболел.
Когда я стал поправляться, я почувствовал, что я уже ни с чем не “смешан”, ни к чему не “примешан”, что я сам по себе и нечего бояться или стыдиться. Осталась лишь одна забота: что теперь со мною сделают? Потому что я слишком помнил слово отца тогда, там, на галерее, о том, что следует подумать, как со мною поступить. Заботу эту я хранил про себя и терпеливо выжидал, как сложатся мои обстоятельства. Что я вполне заслужил какое-то наказание или какой-то урок, в этом я не сомневался.