«Щенки» начинаются в Прибайкалье, на реке Уде, в местах, зрительно знакомых Зальцману по съемкам «Анненковщины», фильма о Гражданской войне в Сибири (1933, не сохранился). Мы видим войну всех против всех, голод, одичаниe [30] , постоянноe нерассуждающеe насилиe. Причем видим все это по большей части как бы глазами двух щенков, ищущих в этой кровавой каше пропитания и любви. Именно любви, а не хозяина. Солдаты насилуют и грабят, кочевые голодающие воруют и нищенствуют, поезда перестают ходить, пассажиры пытаются добраться до следующей станции на перекладных, и, естественно, это плохо для них кончается... Надо всем парит страшный сова (это мужчина, да еще какой — вожделеющий всех человеческих женщин) — грабит, ворует (пока еще непонятно, зачем сове чемоданы с пассажирским барахлом). Нельзя сказать, что щенки очеловечены, — очеловечение было бы для них падением: они человечнее людей и в награду за это не изменяются, не стареют, не грубеют, проходя по всем частям романа. o:p/
Сибирская часть страшна, прекрасна, но сравнительно недолга — вскоре действие переносится в Приднестровье, в места, знакомые Зальцману по детским впечатлениям (Рыбница). Здесь оказываются, без особых объяснений, и щенки, и сова, уже наполовину очеловеченный, способный по желанию менять внешний вид. В приднестровской части происходит разрушение утопии богатства и сытости, данных счастливой природой. И утопии физиологической страсти [31] , т. е. той же природы, разыгрываемой в драматизированных сценках, слегка похожих на маленькие пьесы Хармса. o:p/
И в Приднестровье появляются голодные и нищие бродяги, но здесь они сознательно используются перевозчиком Иваном Степановичем, ненавистником и завистником богача Балана, у которого он служит, для разрушения балановского дома и счастья. В целом создается ощущение, что действие этого куска происходит раньше действия части сибирской: начало революционных событий, причем если не пятого года, то 1917-го, между февральской и октябрьской революциями. Просто по атмосфере. Но время для нашего романа не слишком существенно, в отличие от пространства. o:p/
Здесь мы встречаем еще одно зальцмановское животное — гениально написанного и быстро погибающего зайца: o:p/
o:p /o:p
«...Заяц летит через пень, срывая землю когтями, и нежно жует губами, прыгая — о жене. „Залечу на страшный двор, проскочу мимо окон в сарай и со сжавшимся сердцем, подбирая зад, но непобедимый голод, впрочем с душой в пятках, однако в нетерпении. Утешаясь в страхах наглостью воровства — для придания отваги и силы жалости — из слабости. Проберусь сквозь кучи сена и утащу для тебя, белая, милая, прелесть моя, и принесу тебе морковки и моченых яблок. Угощу тебя в мягкие губы”. o:p/
<...> o:p/
Заяц одним прыжком перемахнул пруд. Запачкал белые лапки серой водой, грязной, и дальше летит в счастье на дальний холмик к полю. А зайчиха спит в норе, уткнувшись мордой в живот. В животе у нее неслышно движутся крохотные дети...». o:p/
o:p /o:p
К зальцмановским животным мы еще вернемся. А пока все действие и большинство оставшихся в живых персонажей первых двух частей переносятся в нэповский Ленинград, т. е. как минимум должно пройти лет пять с 1917 — 1918 годов, времени первых двух частей. Бывшие девочки повзрослели и стали несчастными женщинами, бывшие мальчики спились и тоже несчастны. Сова, частично позаимствовавший воплощение у рыбницкого богача Балана, погибшего сидя на толчке (одна из выразительнейших литературных смертей, мне известных), и носящий теперь имя Балабана, сделался совсем человек — хищный послереволюционный человек, как бы парящий над мелкой уголовной сволочью, замышляющей налеты и шантажи. И только щенки остаются щенками, верными паладинами выбранных в первых двух фрагментах «дам сердца». Со щенками все более или менее ясно, на них держится стереоскопия нелинейного повествования и одновременно последняя, не очень, впрочем, сильная надежда — на их упрямстве, на их верности, на их отказе взрослеть. А что же с совой и зайцем, для чего нужны они в этом романе, «что обозначают»? o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
6. Сова и заяц o:p/
o:p /o:p
Вся (кроме, вероятно, «Мелкого беса») проза русского модернизма зависима от поэзии, что в большинстве случаев является ее родовой слабостью. В некоторых вершинных проявлениях, в «Петербурге» Белого, например, это приводит, наоборот, к необыкновенным достижениям, хотя в среднем символистская проза ужасна. Собственно, и проза Кузмина, не символистская, конечно, но располагающаяся в смежном поле, парадоксальным образом теряет часть яркости за счет того, что в основе ее фактуры лежит не прозаическая фраза, а поэтическая строка, стих. o:p/