Вечны набриолиненные ковбойские поляки, карикатурно похожие на американскую рекламу годов 50-х, преувеличенно краснощекие, белокурые и до неприличия пышущие здоровьем, непосредственные в своих эмоциях, как дети (их непосредственность доходит до дикости — Марчин, разозлившись на мое непрошибаемое равнодушие буржуазии, выплеснул на меня кипящее масло из сковородки с воплем — хоть боль-то ты чувствуешь?). От так.
В Париже боль светла и постоянна.
Вальсируя вниз по лестнице, врезалась в стенку. Вспомнилось, как у нас в подъезде нарядили елку. Большую смешную пушистую елку. Запахло домом и мандаринами. На ногах меня удержал Конвицкий с его “польским комплексом”: “Поляк, как увидит балкон, сразу норовит сигануть вниз”. Наверное, в глубине души я полька.
С невыносимой легкостью бытия все понятно. А что там с невыносимой тяжестью?
Как-то все неправильно сложилось, слышишь, и я даже бегала к Сене — сигать вниз, по-польски, с душой. Потом остановилась прямо напротив тутошней статуи свободы и думаю: зачем?
— Здравствуй! Что, во Христа веруешь?
— Верую! — отвечал приходивший.
— И в Троицу святую веруешь?
— Верую!
— И в церковь ходишь?
— Хожу!
— А ну перекрестись!
Пришедший крестился.
— Ну хорошо, — отвечал кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень...
Так и определилось наше сожительство.
Спорадическое, несемейное, не имеющее ничего общего с настоящей близостью. Помнится, он хотел остаться с утра. Я этого не хотела. Мое утро могло принадлежать только мне — одинокое парижское утро, единение с колокольным звоном из сиротского приюта, быстро накинуть белое одеяло на разрозненную постель, обернуться алой шторой, подогреть скудный завтрак, прозвенеть посудой под струей воды, хлопнуть дверью — одним словом, ясновельможная, — разве мог вписаться в это утро кто-то еще? Я давно уже выбрала родину, называя ее мужским именем, “бешеная нега и упоенье” в битве с судьбой, с налитым полнозвучным колоколом, и горе тому, кто пытается остановить его ход, обращается и он в звук. А что с того, что мы все же были вместе, так это:
“Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери”,— и сыпятся, сыпятся крошки ради матери, которой у него нет, умерла от побоев, отец пьяница, брат в тюрьме, сам шпана подвроцлавская, зато корова у соседей, и много ли этой корове надо, а много ли надо мне…