Чем больше свиваются в клубок мысли в моей голове, тем чаще я судорожно начинаю убираться в квартире, в компьютере, где угодно, свято уповая на то, что что-то изменится, что чистота к чистоте, что рано или поздно я обязательно разберусь и со своими мыслями. Достигается хрупкое равновесие. Я иду на компромисс сама с собой. Я умею быть счастливой.
Но этот развитый упорными тренировками дар столь же бессмыслен, сколь и шоколад с низким содержанием сахара, — и тогда я пошла в польскую церковь, что на Мадлен, и лежала у рисованных, современных, улыбчиво-мультяшных икон, и просила о чуде, и было светло и легко, и негромко говорил что-то ксендз, а я не понимала, или это не мне, и бежали по экрану черные буковки молитв, медленная проза, медленная проза, жизнь в эмиграции.
А мы с Марчином ели шаурму и пили из разномастных рюмок домашний ликер в кафешке в Булонь-Бильянкур, и он мне сказал: поедем домой.
“Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, — я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, — я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! И погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко...”И он сказал мне: ты будешь ухаживать за коровой, я пойду на завод, и все у нас будет как у людей, а во мне словно бы завод кончился, и корова летающая, и я говорю: зачем мне польская деревня? Моя боль и там меня найдет.Я тоже могу носить костюмы от кутюр, сказал он мне.
Я тоже могу цитировать Евангелие, сказала я ему.
Так мы и разошлись.
Ходить по Парижу в шубе — свинство и роскошество, но у меня, больной и обиженной, серый кролик — единственный друг. Разве ж можно его оставить дома? Так и ходим, он — дымчатый, льнущий, ласковый, я — снова одна, снова верная, снова холодная, — по французскому бюрократическому аду, ибо мил-друг-польская-панночка украл у меня паспорт. А что делать в чужой стране без паспорта? Вот и свершилось.