И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, — некрасивость.
Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.
А я… Бесследно и бессмысленно убитые пробуждают во мне ощущение причастности к высокой трагедии, и мой неоплатный, неизвестно в чем заключающийся долг понемногу избавляет меня от растирающего в слизь ощущения, что я никто, — ибо мы крупны настолько, насколько велик долг, который мы готовы добровольно на себя возложить.
Я осторожно вглядываюсь в свою душу и с облегчением вижу, что я вновь исполнен мрачной решимости. Потому что решимость — лишь иное имя гордости. А я сейчас горд. Потому что красив.
Сейчас я красив настолько, что готов даже бестрепетно закрыть глаза и погрузиться в бескрайнюю тьму.
Кажется, я даже сумею заснуть.
Я просыпаюсь в глубокой темноте. И сразу вспоминаю, что рядом с моей кроваткой лежит сплетенный из разноцветных тряпочек коврик, который в пятнах луны всегда превращается в какого-то зверя, и я жалобным голосом зову маму. И мама, как всегда, оказывается рядом. Она ласково склоняется надо мной, а потом вдруг вспрыгивает мне на грудь, присевши на одну ногу и выбросив другую в сторону, словно танцор, пляшущий вприсядку, и я с ужасом вижу, что лицо ее совершенно круглое, как циферблат, на котором по кругу вместо цифр в темноте светятся зубы… Я пытаюсь закричать, но мне удается выдавить из сдавленной груди лишь едва слышное сипение.
Я тщетно пытаюсь сбросить прижавшее меня к постели чудовище — и просыпаюсь. В неизвестное время дня и время года.