Он умудряется дать отстраненное описание даже националистического бунта в декабрьской Москве 2010 года — провести четкую границу между собой-наблюдателем и беснующейся русской историей («Ёлка на Манежной (декабрь 2010)»). Это, пожалуй, из почти невозможного. Тем более что автор и его семья — в числе наиболее уязвимых, тех, кому русский национализм прямо угрожает («Моя жена — кореянка
(этот факт имеет значение для сюжета)»). Такое и читать спокойно невозможно («…от погромщиков моя жена / пряталась в арке Рахманиновского зала. / Когда я [17:40] втащил её в машину, она / схватила ребёнка и разрыдалась. / На её глазах они избили туриста. / Ей было страшно за ребёнка. / Она [17:44] не хотела жить в этой стране»). А он смог спокойно написать — сухой протокол, чёткая хроника, чистые факты, имеющие «значение для сюжета». «Ни отвращения, ни гнева / я не испытывал. Изумление — / вот что осталось…»Поэт констатирует: «Миры <…> беззаботно обедавших за углом на Тверской», «бесновавшихся у Кремля», «фигуристок», «защитников старой Москвы» (если кто уже забыл, они в тот же день проводили свой, почти не замеченный митинг на Чистых прудах), — «выглядели пугающе разными», хотя и «как никогда близкими. Их разделяла / тонкая (как стекло машины), / но нерушимая грань. / Она была тем прочнее, что / проходила не снаружи, / а внутри каждого. И я / эту грань чувствовал».
Тут-то и подумаешь — да, может быть, только так с
этим,немыслимым, и нужно: не давать ему власти над собой. Чувствовать грань (настоящая тема «Ёлки на Манежной» — конечно, не политические события и даже не человеческие обстоятельства, а именно это). Но более того, в случае Шульпякова это принципиально.На самом деле его поэтическая позиция — редкостная. И тема его — куда более глубокая, чем может показаться при поверхностном взгляде, способном принять эти тексты за что-нибудь вроде туристической лирики.
Он — поэт констант неявных (и, может быть, не нуждающихся в словесном формулировании) устоев если и не мира, то по крайней мере собственного в нем существования.
Таких констант немного, и они очень просты. Одна из них — даже не «я» (которое, как мы помним из марракешской истории, может быть с одинаковой легкостью обретено и утрачено: «А я застыл посреди базара / и не понимаю: кто я? что со мной? <…> — Мне кажется, что я не существую… / — Кому кажется, мсье?»), не точка наблюдения как таковая, а, скорее, сам характер присутствия в мире. Присутствия очень особенного, стремящегося в своем роде к отсутствию.