Для особой ясности пропагандистского характера высказывания Шостакович выпрямляет (спрямляет) свою музыку, дает продолжиться и разлиться темам и вариантам тем, обычно приносимым в жертву подвижности и разнообразию. Выходит чистый (аутентичный, можно сказать) XIX век — героический, разглаженный, напомаженный, — что как нельзя лучше описывает то, что Шостакович и хотел описать (якобы хотел описать), — октябрьский переворот, его первобытную природу, растущую из прошлого и обращенную в прошлое. Хотя если не знать “литературной основы” симфонии, все это отнюдь не воспринимается как революционный ор — вполне сильная и зрелая музыка. Кшиштов Мейер пишет: “К сожалению, произведение не оправдало ожиданий. В его основу положен материал не лучшего сорта. Тематизм порой поражает банальностью, а порой — чрезмерным пафосом <...> Музыкальный язык, хоть и очень шостаковичевский, лишен той свежести, которая так часто пленяет <...> Новая симфония — одно из самых слабых сочинений Шостаковича...”
Если это неудача — то дай Б-г таких неудач каждому. Впрочем, я не считаю Двенадцатую слабой или неудачной. Нет никакой связи между прозрачным, мерцающим Adagio второй части и его компрометирующим заголовком. Даже если имеется в виду конкретный Разлив, в котором скрывался вождь заговорщиков (а не, скажем, разлив лунной энергии или талых вод), то как же мне умудриться увидеть в этом гармоническом, надмирном пейзаже конкретную фигуру конкретного человека?!
Глубинный сарказм Шостаковича в том-то как раз и заключается, что предельная абстрактность симфонизма готова принять на себя любое, какое угодно, содержание. Тот же Мейер приводит десятки примеров легкости, с какой Шостакович разбрасывался широковещательными заявлениями о написании музыки на партийные сюжеты, а потом так же легко отказывался от них. Симфоническая музыка универсальна, а глубина личного и творческого трагизма сообщает ей новые, еще более мощные возможности. Зачем же надо добровольно сужать ее до каких-то изнутри высохших очертаний?!