Дом был небольшой, всего в два окошка, покрытый давней толью, а крепящие серые планки прихватило бурым мхом. «Небогато живут, — подумал Иван. — Видно, мужика в доме нет». А девчонка бежала к крыльцу, восторженно крича: «Мамочка! Мамочка! Я лошадку привела!»
Иван предполагал увидеть «мамочку» такой же слабой, стебельковой, как и ее девчушка. А на крыльце появилась полнотелая, краснощекая, крепкая женщина — само здоровье и сила. В больших серых глазах сверкнуло изумление, и они засияли приветливостью. На круглых плечах красовался легкий павловский платок в зелени и красных розах, удивительно подходивший к ее зрелой стати, к гладким черным волосам, расчесанным на пробор и строго стянутым в тугой узел на затылке.
А Иван предстал перед Натальей небритым, в испачканной рабочей стеганке, с авоськой. Он засмущался, аж потом прошибло.
— Вот, значит, попросила, — только и выдавил, указывая на Настёнку.
— А вы заходите, — просто предложила она. И грустно усмехнулась: — Ежели, конечно, не пугаетесь.
— А чего пугаться-то?
— Да разное о нас наговорено, — вздохнула она.
И он зашел, и пил чай, и они вели разные отвлеченные разговоры. Потом он стал все чаще и чаще к ним наведываться. Случалось, по хозяйству поможет. Мать с дочерью жили вдвоем, совсем одиноко. Давыдковские относились к ним отчужденно. Никто из односельчан не мог понять, как это Наталья сошлась с Митькой-страдальцем. Не понимая, осуждали и сторонились. А она сама объясняла все просто: пожалела!
…Той весной в одночасье умерла ее мать — смиренная и молитвенная, одна из добросовестнейших совхозных доярок. А он, бывший счетовод Митька, болтался по селу потерянный и безумный. Все потешались над ним, а пьяные механизаторы зверски избили: чтобы не поучал. Били сапожищами, остервенело, куда попало. А он не кричал, не сопротивлялся. Увидела его Наталья в скверике у магазина — окровавленного, в беспамятстве, никому не нужного. Принесли с матерью к себе в избу, выхаживали. Жил он у них с месяц, был тих и работящ, подчинился совету — устроился бухгалтером в совхозное правление. Наталья и не поймет теперь, как э т о случилось в теплую соловьиную ночь. С первой же близости и понесла под сердцем новую человеческую жизнь. Они тихо и незаметно поженились, и ее мать не осуждала ее, ждала внука или внучку. Но не дождалась. Так же, как и его мать — такая же военная вдова и тоже доярка, — умерла нежданно-негаданно под Новый год…
Маленькая Настёнка, как зеркальце, отражала своего отца, а он, глядя в это зеркальце, чего-то пугался, страдал, плакал. Жизнь становилась невыносимой. И однажды он сбежал в свою заброшенную избу, бросил работать и принялся мучиться за всех, каяться. Он исписывал десятки ученических тетрадей, именуемых «исповедью страждущей души», питался бог весть чем, пожалуй, только тем, что приносила Наталья, и угасал. И была она уже не женой и не вдовой, а так — посмешищем для всех. Все избегали общаться с ней. А потому постоянно она клонила долу, виновато и стыдливо, свой сероокий взор. Пока наконец он не умер и не наступило освобождение…
Настёнка летит к Ивану испуганная, вся в слезах. «Дядечка Ваня, — в отчаянии шепчет она, — ваша Манечка такая печальная. Она сахарок не ест. Может быть, она заболела? Она не умрет?» Иван опешил: «Как это — не ест сахар?» — «Да, дядя Ванечка, не ест. — И Настёнка разжимает кулачок: на ладошке лежат два белых квадратика. — Она совсем как больная. Ой, что с ней будет?» — «Ну погоди, погоди, — успокаивает Иван, — сейчас разберемся».
Он накидывает телогрейку, и они выходят во двор. Манька действительно стоит понурая и печальная. «Ну чего ты? — грубо говорит Иван. — Сахаром обожралась?» И сует ей кусочки рафинада. Манька нехотя их берет, вяло похрустывает. Подобное необычно и для Ивана. Настёнка грустно вздыхает, вытирая кулачком слезы: «Вот видите, дядечка Ваня, заболела наша Манечка. Вы ее вылечите? Она не умрет?» Ивана пронзает: ежели «ликвидируют» их с Гугиным, то куда же денется Манька? И тут ярко вспыхивает давняя трагедия…
Одноногий конюх Хухрыгин — неопрятный, небритый, злобно-нахмуренный — острой косой режет колхозных лошадей. Двадцать их было. И одну за другой — двадцать апрельских дней. А дни — солнечные, сияющие; зелень, благоухание. А он: привяжет к столбу, сахарку даст, холку потреплет, погладит, колючей щекой в морду ткнется, что-то пошепчет. А потом отойдет, хмуро примерится и — ррраз! — стальным острием повыше груди, по шее. Кровь — струей. Ошалелая лошадь — от боли, недоумения, страха — рвется, дыбится, ржет и, наконец, валится замертво.
Двадцать дней Хухрыгин устраивал кровавые зрелища. Тогда закрывали машинно-тракторные станции, технику передавали в колхозы, а потому ликвидировали «конный парк». Хухрыгину пришлось натурально ликвидировать.
Его и раньше-то не очень любили, а тут запрезирали вовсю. «Злодей», — только и шипели на него. А он даже не огрызался, не матерился, а молча, но долго — двадцать дней! — делал свое кровавое дело.