Алхимические превращения слова развиваются у Айзенберга так, что словам возвращается их невозможность – то есть их неподдельная реальность здесь и сейчас. Вопреки очевидности реальное для него = невозможное. Кажется, с нами заговорила сама речь. Да, но какая? Не та ли «речь / ночью» Всеволода Некрасова, которая, по давней айзенберговской статье, открыла русской поэзии «второе дыхание»? У Айзенберга это речь опять-таки лишь нарождающаяся. Или с трудом оживающая? Она едва разлепляет спекшиеся губы, возвращенная после смертной немоты, до неузнаваемости вывернутая наизнанку, когда «эхо катится, и звук за ним ныряет»:
Речь евангельского Лазаря. Стихи тут (рискну сказать в манере Айзенберга) «Лазаря поют». А это уже не алхимия, это из области чуда, примером которого и остается – пока она есть – поэзия.
Увеличивая присутствие[211]
Я так думаю, что поэт – не тот, кто пишет столбиком или даже в строчку, а тот, кто увеличивает присутствие. Расширяет зону присутствия и сам присутствует благодаря этому. И нам дает возможность присутствовать при существенном. Обращает нас в сторону существенного. Не обязательно обращая в веру в это существенное. Но каждый раз, как подсолнух к свету, поворачивая нас в сторону существенного. <…>
Как мне слышится поэзия Дашевского? Блок говорил о стихотворении, что оно держится, как тонкая ткань, на нескольких словах-остриях. Мне кажется, у Дашевского что-то другое. У него в основе <…> встреча нескольких звуков (
Для поэта такого масштаба, такой сложности, начитанности, пронизанности культурой от античности до наших дней – пойти на [подобный] шаг, пользоваться только общими словами, которые есть у всех, – [поступок] большой смелости. <…> И надо сказать, это стало огромной удачей Дашевского-поэта, потому что вот эти общие слова – они все равно у него растут из «стакнутых» звуков, силовых волн, которые от них идут, и выстроены в каком-то совершенно необычном порядке, который и делает их вещами Григория Дашевского.
Любопытно, что, будучи стихами из общих слов, [эти стихи] все время наращивают смыслы: ты к ним возвращаешься и видишь, что стихотворение стало каким-то другим, у тебя на глазах оно меняется. Оно не слепок, а какое-то энергетическое сгущение, которое ходит у тебя перед глазами. Ходит, поблескивает… И каждый раз, возвращаясь к нему, видишь в тех же общих словах совсем другие вещи.
Это поразительное прирастание смысла каждого отдельного стихотворения, всего, что [Дашевский] написал, и в конечном счете всей его фигуры, которая действительно <…> предстает во весь рост, и рост необыкновенный.
Песни Офелии
…С охапкой верб и чистотела…
1
Эпитет «русский» вынесен в заголовок книги Елены Фанайловой[213]
и смотрит на нас прямо с обложки. Это слово и раньше встречалось у автора, чаще в названиях отдельных стихов или циклов: «Русский альбом», «Русские любовные песни», «Русское видео», наконец «русский роман» («Уходит жизнь, как русского романа / Повествованье…»)[214]. Оно обозначало жанр. А теперь отсылает к языку, но языку особому. Он – родной, «материнский» – введен через фигуру «другого», мотивирован обращением к читателю, с которым здесь и сейчас, в месте и времени исполнения, связывает. Сошлюсь на автокомментарий (из разговора Фанайловой с издателем Борисом Бергером) одного из нестихотворных текстов, вошедших в книгу (факт соседства с рефлектирующей прозой, как можно понять, для Фанайловой важен, и фигура устной обращенности к собеседнику, когда адресат – и герой автора, и его ключевой прием, опорная точка поэтики, еще раз продублирована в сборнике прикрепленным CD с ожидающим-оживающим на нем голосом поэта):