Видимо, стихи (след происхождения? родовая травма?) по-особому, интимно связаны с голосом, с произнесением – с тем, что прикрепляет говоримое к месту и времени, к говорящему и его обстоятельствам, прямо по Ортеге – обстоятельствам. Интонация – как будто бы самое индивидуальное и неповторимое в речи, только твое. Но вместе тем она вбирает в себя и несет в себе положение говорящего, буквально – его физическое расположение, место среди людей и вещей, наклон тела, отношение к окружающему и к говоримому, к мыслимому (и немыслимому) адресату. Интонация – не
Блок называл это звуком: «Приближается звук…» Звук ведет (вел) романтического поэта. Звук, голос – сквозной «герой» и у Айзенберга, но у него он нечленораздельный, полый, это
Когда (у романтиков) начиналась европейская лирика, поэты шли от частного к общему – отсюда тогдашняя тяга к сюжету и к притче. Что осталось? Аллегория выдохлась, осталась песня – способ высказывания, где частное неотделимо от общего, поэзия срастается с музыкой, и все это живет голосом. Сегодня поэзия (в данном случае говорю о поэзии Айзенберга) как будто идет обратным путем – к необщему, к совсем частному, к «здесь и сейчас» однократно говоримого только тобой, а не кем-то другим, пусть самым авторитетным – Богом, Музой, Традицией. Идет к твоему, но обращенному, мысленно слышимому другим, а потому – в меру сил поэта – не искаженному
Айзенберг ищет (или, точнее, фиксирует как поэтические) такие состояния, когда соединяется несоединимое и обнажается, обнаруживается переход. Например, между светом и темнотой:
Часто, как и в приведенных строчках, эта ситуация дана в образе ослепления, потери зрения (а зрение для европейцев отсылает к очевидному, к доказанному). Напомню, что по образованию Айзенберг – художник, архитектор, реставратор, казалось бы – человек зрения, зримого строя. А тут
В русской поэзии после романтизма и символистов такая утрата зрения связывается с отказом от пророчества, концом «века пророков». Как у Тарковского:
(дальше – о «вспышке озаренья»).
Бывает, что переход у Айзенберга представлен иначе, по-мандельштамовски – как мир между человеческим и дочеловеческим, земным, почвенным: «между слизнями, червями» («Это низший, нищий орден…»). Но этот мотив не ограничивается для автора лирическим сюжетом, сквозным движением смысла в стихотворении – он разворачивается и на микрословесном уровне, пронизывает сами слова. Отсюда у Айзенберга сочетание несочетаемого в лексемах, поставленных рядом. Так дождь у него атмосферичен и развоплощен, это явление, которое не описать словами ни «вместе», ни «порознь»: «рассеянная масса». Слова как бы приведены в замешательство. И это не то чтобы нерешительность высказывания – скорее, быть может, нерешенность или даже неразрешимость состояния.
Характерно, как часто стихи у Айзенберга начинаются с «А», реже с «Но» (Блок предпочитал «И»): «А была тут подружка одна», «А дитя о своем житье», «А Леня говорит», «А чему тебя научит» (сборник «В метре от нас») или, в новой книге[210]
, «А как вы стали черным ящиком?», «А вот и он», «А кто случайно снегом не засыпан». Речь как бы начинается с середины подразумеваемого, продолжающегося или когда-то бывшего разговора, с интонационного многоточия: «…в американских штатах. А мы внештатно…» Разговорность поэзии Айзенберга, как бы импровизационно возникающей вот сейчас, в момент произнесения, придают и частые у него вводные слова, когда и несущее, значимое слово становится вдруг вводным («липовая,Притом поэт вовсе не сторонится «готовых» слов (противоречие, с которого я начинал, можно повернуть иначе: как противоречие между словами, неизбежным стыком слов и интонацией, которая недискретна). Айзенберг ставит готовые слова – «пошла писать губерния», «цепляется за воздух», «укатали сивку», «поставить крест» – в такой трансмутационный контекст, где они перестают быть окаменевшими слежалостями, а открывается их метафорическая, больше того – оксюморонная природа.