Или даже язык, но язык не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии» – напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву – себе и другим. Связывая себя с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?
…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию этой рецензии:
«После Вавилона».«Рождение лепета из смерти опыта».«Поэзия как антропологический инструмент»(цитата из Фанайловой).2
Я бы рискнул сказать, что установка Фанайловой – к примеру, в стихотворении «Лена и люди»[224]
, но, может быть, и вообще, в целом – скорее, антиполитическая. Ход здесь, по-моему, такой: от политического к социальному, а от него – к антропологическому. Отсюда – «люди», отсюда – «другим, другой, другими». Стихотворение разворачивается как попытка общения = установления общности. И это не просто его «сюжет», так действует само его языковое устройство, «работа родной речи» – глаголы, но особенно местоимения (я, мы, они, собой, это…), име на собственные, больше того – кавычки или их отсутствие, раскавыченные цитаты, указывающие на принципиальное отсутствие «чужих» слов (еще раз – «родная речь», со сложной отсылкой, также и к школьному учебнику). В борьбе с «притворством», на узком лезвии между «стремлением нравиться» и «ледяной ненавистью»[225], речь тут строится на напряжении различий и сходств, начиная с тавтологического «Елене, пишу, от Елены». Место поэта находится «В поезде москва-воронеж // С китайскими рабочими»[226]. И это – родовое место современного поэта, отсюда новейшая поэзия началась (еще раз отошлю к цитировавшемуся раньше бодлеровскому «Лебедю» с его «maigresorphelins», «matelotsoubliés», «captifs», «vaincus», к «Infames», «Forçats» и «Maudits» у Рембо). Поэт (поэт) отказывается от маски Поэта (ср. «пианист Воденников» и «поэт Джахан Поллыева», ирония по поводу рифмы, которая «уже появилась»). Отказывается от власти Поэта, его избранничества, его (по заглавию давней книги Леопольда Стаффа) «снов о могуществе». Он – «провинциальный подросток» (напомню из прежних и уже цитировавшихся стихов Фанайловой: «даун и левша»).Перед нами, я бы рискнул, с некоторым нажимом, сказать, развоплощение, разоблачение политического – из других недавних примеров у нее укажу «У меня в обоих
руках по два астральных пулемета…» или «Отступление 2: Первомай и День Победы 2007» (вошли в сборник «Черные костюмы»). Политическое как исключительное уничтожается социальным, которое ищется, в буквальном смысле слова, как общее и выражается, наряду с только что названным другим, в смертном (см. в разбираемом стихотворении «Сашину см-ть») или в женском[227]. Сила той поэзии, которую сегодня в России пишут женщины[228], мне кажется, именно в этой отсылке к символу «женского», своего рода антропологическому пределу, где как бы кончаются различия, но царит поддержание – удержание? – общего… Сорок лет назад в ответ на выпады консервативных властей, что ими руководят немецкие евреи (имелся в виду Даниэль Кон-Бендит), бастовавшие парижские студенты вышли с плакатами «Мы все – немецкие евреи». Место поэзии, думаю, здесь.3
Новейшая
поэзия началась, по-моему, с того, что отделила друг от друга слово, обращенное к читателю, так сказать – мысленно отправленное адресату (метафорой здесь может быть письмо), от слова, обращенного на себя, «слова как такового» (условно уподобим его зеркалу). Так двигателем новой лирики надолго стало, а в некоторых краях и по сей день остается, напряжение между двумя этими разновидностями или планами поэтической речи, – широко распространенный и общепризнанный тип стихотворных писем «с оплаченным ответом» рассматривать сейчас не буду. Добавлю только, что воображаемого адресата модерной поэзии, он же – ее герой (скажем, бодлеровских «узников» и «побежденных» или «опозоренных» у Рембо), как правило, невозможно представить себе ее читателем, и это второе коренное противоречие, каким стала питаться новая лирика.