Сами по себе притязания подобного свойства и масштаба, кажется, легко могли бы столкнуть пишущего в леонид-андреевскую ходульность, если б не три момента, на поверхностный взгляд едва ли не исключающие друг друга, но в совокупности, по-моему, определившие качество этой прозы Гольдштейна. Первый – диагностическое сознание «недостаточности литературы», принятие ее слабости, бедности, несостоятельности, отказ от художественной и антропологической гордыни. Теперь это, скажем так, письмо после Освенцима или, в нашем случае, после ГУЛАГа, – не зря в первых главках «Спокойных полей» возникает важная для автора фигура Варлама Шаламова, «русского Сизифа, обратившегося в камень», его образ пройдет через всю книгу. Второй и парадоксальный момент – поэтический принцип воскрешения опыта и порождения смысла, возрождения его как смысла, на свой, еще раз скажу, предельный и невозможный лад, привитый Гольдштейном к прозе. Короче всего об этом принципе можно сказать словами того же Мандельштама про дантовскую метафору, сила которой прямо пропорциональна возможностям «линейного» пересказа, в котором поэзия «не ночевала», без этой метафоры не обойтись (и снова сошлюсь на Мандельштама: «Нам союзно лишь то, что избыточно»).
Наконец, момент третий, наэлектризовавший и сведший в одно оба предела, минимум и максимум, о которых шла речь, – радикальная и последовательная материальность, физиологичность, телесная трудность письма, когда читатель в каждой фразе «Спокойных полей» (со)переживает мускульное усилие тела, порождающего, длящего, удерживающего речь, как собственную жизнь. Понятно, что у такого тела все органы – «внутренние». Для него, как для ленты Мёбиуса, вообще ничего «внешнего» нет, и обстоятельнейшие эпизоды глотания еды и питья, эпифании вкусов и запахов здесь – это граничные метафоры, опять-таки жизни и речи, жизни как речи и речи как жизни. Которые уходят. Уходят в пепельно-серые, спокойные, загробные поля Вергилиевой «Энеиды».
Глубоко, до интимности, связанный с эпохой европейского модерна, но трезво понимая, что живет после крушения Вавилонской башни, Александр Гольдштейн взялся соединить и в собственной жизни, и в своих книгах, казалось, несоединимое. Европу и Восток (Западную или Центральную, Дальний или Ближний, кто скажет и на какой карте их искать?). Призрачный символизм Роденбаха и Рильке с перебаламученной Россией Леонида Добычина и Артема Веселого. Лу Синя и Арто. Роберто Калассо и рабби Нахмана. Он знал, кажется, всё и читал, кажется, всех. Но был при этом не домоседом, собирателем и дегустатором, а воплощенным Homo viator’ом, вечным номадом (вспомните любой эпизод «Спокойных полей» – неуемный рассказчик и его постоянно подстегиваемые герои все время куда-то идут или едут). Гольдштейн не останавливался нигде, ни на чем и как будто бы впервые, по долгу поэта, принялся, наперекор Платону, сращивать слово и тело, вновь приживлять их друг к другу. Результатом стало небывалое по пропорциям «поэзии» и «правды», личного и парадигмального, своего и чужого соматическое письмо двух его, условно говоря, романов – еще почти не прочитанного «Помни о Фамагусте» (2004) и нынешних, увенчанных, увы, посмертной премией[347]
«Спокойных полей» (2006). В самом появлении «Полей» было что-то грозное, грозовое: книга доходила до читателей, как обломки кораблекрушения, частями, через несколько разных журналов, – тель-авивское «Зеркало», московскую «Критическую массу», столичное же «Новое литературное обозрение». Их нужно было еще собрать, приладить друг к другу, увидеть как целое, а тем временем последние публикуемые главы уже сопровождались некрологами и прощаниями…В ответ на вопросы интервьюеров о близкой ему современной словесности сам автор вызывал к жизни понятия, которые головокружительно упраздняли друг друга и которых в сегодняшних разговорах об актуальной литературе, пожалуй, и не услышишь: «жизнь», «подлинность», «красота стиля».
«Литературная маниакальность» Гольдштейна, его словами говоря, избегала даже «словопрений об успехе», он черпал движущую силу в ином: его вела идея беспрестанно напрягаемой сложности. Он с деликатной непреклонностью вновь и вновь упрекал современников в «забвении поэтического языка», по-новому соединяя – воссоединяя – в своих затворнических алхимических опытах «сор» и «стихи», устно произносимое и выводимое письменно. И успокаивал близкого коллегу, поразившегося взрывной, центробежной будто бы силе бесчисленных предметов и поворотов последней книги, уверением, что в конце все нити сойдутся. Теперь мы видим: шахматный расчет автора был по-прежнему точен, они сошлись. По неизбежности короткий опыт, отраженный и измеренный, как эхо, мысленно достигнутым дном, возвратился обогащенным темнотой и глубинами, долгим смыслом. Нашим, общим le temps retrouvé.