Читаем О писательстве и писателях полностью

Достоевского везде читают как романиста, мыслителя, психолога. Но неустанно его цитируют и комментируют малейшие его строчечки и словечки в литературном лагере, именуемом «декадентами», «символистами» и проч. Вообще здесь он интимно, кровно привился. Есть обширные разборы отдельных им выведенных лиц, напр. Кириллова (из «Бесов»). Почему это? Откуда это? Причин так много, что не знаешь, с которой начать. Если, напр., взять все 14 томов его «Сочинений», то увидим, что они все проникнуты тоном чего-то «прощающегося», оканчивающего, отъезжающего куда-то; тон как бы господина, сводящего последние расчеты с хозяином и выезжающего с квартиры. Этот тон «прощания» — везде у него. Достоевский относился ко всей нашей цивилизации, как Иона к Ниневии, ожидавший, что «вот ее попалит Господь». Совершенно серьезно с грустью, тоскою, но и с неодолимым, чуть не врожденным желанием, доходящим уже до чего-то злого, он видел и чувствовал глубокую конечность, окончательность, «подведение итогов» всей вообще европейской истории. Опять он тут не связал тех истин, что ведь «европейская история» есть только «история христианства», ибо ни христианства нет вне орбиты Европы, как цивилизации, ни Европы нет иначе как с душою христианскою: и что ожидать «конца Европы» значит только ожидать «конца хрйстианства», и, определеннее — «разрушения всех христианских церквей». Но церкви он безмерно любил, христианство безмерно любил, а Европе ждал и немного жаждал разрушения. Но тут менее важна программа и публицистика, но чрезвычайно важна психология, вот этот тон «прощания», «ухода». Все очень здоровое, нормальное, все идущее «в рост» и крепко надеющееся не привязывало к себе Достоевского, было чуть-чуть враждебно ему, а главное — скучно, незанимательно. Он и монастыри, и «русского инока» (целая глава об этом) оттого любил, что уже все это было археология и «мощи». «Мощи» он любил, как и развалины красивой Венеции. Любил вообще «могилы», и в качестве «дорогих могил» любил безмерно и Европу, ненавидя в то же время ее как она стояла перед ним, живая и сильная. Всего крепко стоящего на ногах он вообще не любил, а все падающее не только заставляло его бежать к себе острым чувством пробуждаемого сострадания, но и интересом падения, падающего и умирающего. Тут его ночные зрачки расширялись, дыхание утороплялось, сердце сильно билось, душа, ум, интерес болезненно напрягались и он слушал, изучал, любил. Не знаю, как это связать с «почвою»… «Уверяю вас, что лик мира сего мне и самому довольно не нравится», — сказал он своим литературным противникам «либералам», выпуская 1-й номер «Дневника». «И да будет она проклята, эта ваша цивилизация», — повторил он по поводу защиты турок в английских газетах. Так обще, в этих обширных скобках, все-таки не говорил ни один публицист. Но важнее, чем эти вырвавшиеся афоризмы, одна строчка, которую можно было бы поставить эпиграфом ко всем 14-ти томам его сочинений. В тягучем, тоскливом рассуждении, перебирая мелочи политики, и все сгущая и сгущая грусть, он сказал, как бы сквозь слезы, с глубоким предвидением, предчувствием: «преходит лик мира сего»[142]

, т. е. как бы преображается, мир точно «линяя» сбрасывает старую шкурку, а новое… еще все в зародыше, ничего нет, да может быть «животное-человек» и не переживет метаморфозы, умерев в судорогах. У него это страшно сказалось. Жалел этого он? Хотел? Он
шел
к этому, и уже шел как сомнамбула, неотвратимо, твердо, точно «завороженный луною». Тороплюсь окончить. И вот этот главный тон его сочинений, самый для него интимный, конечно, не мог быть воспринят здоровыми работниками русской земли, «почвенниками», прогрессистами и либералами (
они-то, конечно, и суть «почвенники»), а нервно, чутко и страстно воспринялся «больными декадентами», по ощущению которых тоже «все кончается» и «чем скорее, тем лучше». Ночные птицы перекликнулись с ночными. «Декадентам» нашим только рассудительности недостает и полное на их «нивах» отсутствие гения: но «нивы» эти во многом занимательны. Все эти люди психологичны, нервны, возбуждены (какая масса точек соприкосновения с Достоевским). Все они как-то не крепки быту, неустойчивы в «бытовых формах» своих «предков». Почти знаменитейший из декадентов, Добролюбов, слышно, ходит где-то странником, с посохом и крестом, по Уральским заводам и острогам, проповедуя что-то среднее или что-то «вместе» из Апокалипсиса и «братстве во Христе всех рабочих». А был, лет 10 назад, баричем и белоручкой. Это очень похоже на Власа в любовном истолковании Достоевского: и хоть бы самому Федору Михайловичу такой эпизод биографии очень шел! Бездна персонажей у Достоевского уже прямые «декаденты», люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света. Все это очерчивая, я, к несчастью, имею шутливый тон, но у меня есть та серьезная и страшно настойчивая мысль, что Достоевский был единственным у нас гением декадентства, у которого это «декадентство», патология, «пророчество», а-нормальность, вне-историчность проникает решительно каждую строчку, каждый сгиб мысли, всякое движение сердца: но у него все гигантски, все в уровень со смыслом и задачами века; а у «последующих» тоже декадентов все рассыпалось дробью, стало мелочно, часто не умно, сохранило часто только манеру кривляться — столь натуральную, врожденную у Достоевского, как и у святых их «юродивость». Но все главные черты Достоевского встречаются и у «декадентов»: только у него все это большое, величественное, поражающее, наконец очаровывающее и влекущее, а у них все — в «микрокосме». Этим я не хочу сказать одного только порицания «декадентам», совсем напротив. Уровень сил, дара уделен нам Богом. Но ведь совершенно очевидно, что Достоевский имеет место в истории, место нужное, которого никто другой занять не мог бы, место, наконец, благотворное для людей и нравственно многим необходимое. Достоевский вызвал слезы и такие движения души, каких никто не умел вызвать. «Сивилла» и «пророчество» — это о нем можно сказать без аллегории, как прямую правду, как правду трезвую. Неудивительно ли это для XIX века и холодной, похолодевшей нашей цивилизации? В ней он не только страшно нужен, но, быть может, нужнее всякого другого литератора и, следовательно, его «стиль» может быть нужнее всякой другой формы литературности. Если же целая школа литературы у нас бьется в каких-то бессильных потугах, но в том же «стиле», в сущности с теми же позывами, целями, имея ту же психологию: то самое бытие ее глубоко оправдано и только вопрос за гением. Но это уже у Бога, и всегда можно верить, что Провидение устрояет историю именно через «прибавку дара» или «убавку дара» у тех течений, в тех местах и тех временах, какие, воспреобладав или павши, и дадут, и должны дать нужный узор истории.

Перейти на страницу:

Все книги серии Розанов В.В. Собрание сочинений в 30 томах

О писательстве и писателях
О писательстве и писателях

Очерки В. В. Розанова о писательстве и писателях впервые публикуются отдельной книгой. Речь в ней идет о творчестве многих отечественных и зарубежных писателей — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого, Блока, Чехова, Мережковского, Гёте, Диккенса, Мопассана и других, а также писательском мастерстве русских философов — Леонтьева, Вл. Соловьева, Флоренского и других. В этих очерках Розанов последовательно проводит концепцию ценностного подхода к наследию писателей, анализирует прежде всего художественный вклад каждого из них в сокровищницу духовной культуры. Очерки отличаются присущим Розанову литературным блеском, поражают глубиной и свежестью мысли.Книга адресована тем, кто интересуется литературой и философией.

Василий Васильевич Розанов

Литературоведение / Философия / Языкознание / Образование и наука

Похожие книги

Борис Пастернак. Времена жизни
Борис Пастернак. Времена жизни

В этом году исполняется пятьдесят лет первой публикации романа «Доктор Живаго». Книга «Борис Пастернак. Времена жизни» повествует о жизни и творчестве Бориса Пастернака в их нераздельности: рождение поэта, выбор самого себя, мир вокруг, любовь, семья, друзья и недруги, поиск компромисса со временем и противостояние ему: от «серебряного» начала XX века до романа «Доктор Живаго» и Нобелевской премии. Пастернак и Цветаева, Ахматова, Булгаков, Мандельштам и, конечно, Сталин – внутренние, полные напряжения сюжеты этой книги, являющейся продолжением предшествующих книг – «Борис Пастернак. Участь и предназначение» (СПб., 2000), «Пастернак и другие» (М., 2003), многосерийного телефильма «Борис Пастернак. Раскованный голос» (2006). Книга рассчитана на тех, кто хочет больше узнать о русской поэзии и тех испытаниях, через которые прошли ее авторы.

Наталья Борисовна Иванова

Биографии и Мемуары / Публицистика / Литературоведение / Образование и наука / Документальное
Жизнь Пушкина
Жизнь Пушкина

Георгий Чулков — известный поэт и прозаик, литературный и театральный критик, издатель русского классического наследия, мемуарист — долгое время принадлежал к числу несправедливо забытых и почти вычеркнутых из литературной истории писателей предреволюционной России. Параллельно с декабристской темой в деятельности Чулкова развиваются серьезные пушкиноведческие интересы, реализуемые в десятках статей, публикаций, рецензий, посвященных Пушкину. Книгу «Жизнь Пушкина», приуроченную к столетию со дня гибели поэта, критика встретила далеко не восторженно, отмечая ее методологическое несовершенство, но тем не менее она сыграла важную роль и оказалась весьма полезной для дальнейшего развития отечественного пушкиноведения.Вступительная статья и комментарии доктора филологических наук М.В. МихайловойТекст печатается по изданию: Новый мир. 1936. № 5, 6, 8—12

Виктор Владимирович Кунин , Георгий Иванович Чулков

Документальная литература / Биографии и Мемуары / Литературоведение / Проза / Историческая проза / Образование и наука