Нигде он на могилу не смотрит, как на могилу. Для него нет «мертвых дум» (разве что в интеллигенции, да и то не серьезно и на время). Гений его по устремлению, по задаче животворить
совершенно противоположен гению Гоголя, который мертвил даже и налично-живое, окружающих современников, все. Напротив, Толстой все оживляет, во все вкладывает живую душу, — конечно, частицы своей безмерно огромной и сложной души, — во всем открывает смысл, значение, ценность, какую-то благородную, ото всех скрытую сторону. Сколько он возится с сумасбродным Пьером Безуховым. «Может быть, его сумасбродства — не сумасбродства, а гений». Как терпеливая нянька, он следует за всеми шагами своего детища, вычисляющего, что в имени «Buonaparte» скрыто «666», т. е. число Антихриста… Вронский — совершенно явно тупой человек, и для читателя составляет истинное наслаждение следить за тою топкою живописью, посредством которой Толстой достигает этого впечатления. Около фигурного, видного, громкого человека медленно садится туман непроясненной глупости. Нигде этого автор не говорит, нигде он не заставляет Вронского сделать глупый поступок, произнести глупое слово. Но когда у Анны шевельнулось интимное глубокое чувство, о котором она должна была первому сообщить ему, как дорогому, близкому человеку, — она остановилась. «Нет, не ему: он не поймет этого». Вот и все! Гениальная Анна решает: «он не поймет», и читатель говорит за нею: «Не поймет! Не поймет этого, не поймет многого; не поймет тебя и ничего, вообще не поймет этот человек, и разобьет тебя и себя»… Безнадежно. Вдруг Толстой начинает вглядываться в эту безнадежность, — мимо которой всякий автор, сам же нарисовавший ее и подписавший — «безнадежно», прошел бы мимо и пренебрежительно. Так Тургенев в «Дыме» проходит высокомерно мимо заграничных русских генералов, да и всякий автор проходит также безучастно мимо той «глупой» половины выводимых им лиц, которая составляет только аксессуар и обстановку около «героев», которые любят, разговаривают и, вообще, «умны». Но у Толстого нет «обстановки», у него и мебель живет. «Этот стул стоит в своем углу сто лет, на него сто лет садятся, — он несет свою полезную и необходимую службу». «А из кого состоит жизнь? — спрашивает Толстой. — Разве она состоит из утонченных Метерлинков, из патетических Руссо, разве настоящую работу в ней производят говоруны Рудневы или отрицатели Базаровы? Все эти говорят и проходят, а жизнь стоит, и на чем-нибудь она стоит же». Он догадывается, что жизнь, далекая, конечно, от идеала и «небесного», но которая, однако, ценна тем, что мы все в ней живем, — и состоит из таких вот столбов, как этот Вронский, человек глупый и правильный, не рассуждающий и твердый. «А в самом деле, на этой дубовой мебели сто лет сидело русское правительство и покорило полмира». Поубавьте еще Вронского, оставьте при нем одну грамотность и возвратите его из графства к состоянию простого дворянина, провинциального бедного дворянина, — и вы получите «Силу Силыча» Аракчеева. Введите его из неподходящей вовсе для него обстановки времени Александра II в обстановку екатерининского времени, — и он едва ли не попал бы в фавориты императрицы и был бы одним из «екатерининских орлов»… Словом, «мебель» эта имеет свое место, заключает свой смысл, которого не вычеркнешь из бытия, — и от этого Толстой на протяжении трех томов романа, нигде не проясняя его глупости, не устает рисовать его, приводить его слова, описывает его поступки, не уменьшая и не увеличивая их; но нигде не впадая в шарж, нигде не улыбаясь, оставаясь в каждой строке серьезным. Это удивительно! Гений творит глупого с тем усердием, как Бог сотворил человека. Но вы понимаете, что это — настоящая правда, настоящее отношение к действительности, что Толстой и не требует своему Вронскому лавровых венков, а только говорит, что Вронский столкнет вас со своего места, если вы с ним рядом усядетесь, — столкнет, сомнет и просидит на вашем месте сто лет! «Отвратительно, неприятно, грозно, есть». Что вы скажете об этом другого?..