Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере, сразу повиновения:
— Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий обставлять ка-ки-е бы то ни было сообщества!!
Гром так и гремел.
Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, «истинно-русский человек» без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно-трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8 часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого «благополучия» учеников, как равно ничего вредного для «благосостояния» гимназии. Он наводил это «благополучие» и «благосостояние» на гимназию, как сапожник наводит ваксою «блеск» на сапог. Каким образом среди этой адской службы, тянущейся 25 лет (он уже дослуживал свой «срок»), он не сошел с ума, не обозлился, не возненавидел гимназистов, да и вообще «все», и прежде всего, как он не оглох от безостановочного гама и шума, — я не знаю, но он был совершенно ясен душою, шутлив во всякую минуту возможного отдыха и тишины, добродушен, благожелателен, и за
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полу ненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. «Грубым и сердитым» — за то, что он «орал», хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно «орет» и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо… Вечная память ему! — уже давно, конечно, умершему…
— Да какое же «сообщество»?!! Мы читаем Некрасова…
— Не рассуждать!
— Да как же «не рассуждать»…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
— Тут сказано: «никакие сообщества», в том числе и «литературные чтения»… Потрудитесь разойтись!..
— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова, — и нас гонят!
— Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только «наводил глянец» на гимназию, не допускал с нее снять «шаблона», следил за «уставностью» и порядком, не вмешиваясь в «как», «что» и «почему», что знали люди «старше» его, директор и попечитель округа… «Министр» тогда никому не приходил и в голову: это было так далеко и страшно… «Министр, из самого Петербурга, никогда и никому не показывающийся». Он был похож для нас на что-то вроде электричества, которое все приводит в движение и которое убивает неосторожного… Мы о нем никогда не думали.
Не помню, тогда ли же узнал я, или значительно позже, что «Высочайшее повеление», на которое сослался Василий Максимович, действительно было: оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в 77 губерниях и областях», — т. е. приблизительно во всей России, плодом какового «обнаружения» и были всюду начавшиеся «репрессии», «усугубление надзора» и «строжайшие запрещения» собираться под какими бы то ни было предлогами. Вся эта «строгость» шла по поверхности, будоража ее, создавая в ней «неудобства» и жесткости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом, и, само собою, ни. малейше не задевая того тихого и глубокого слоя, где двигалась «пропаганда». Как и во многих случаях, почти всегда, вступившие в борьбу с «пропагандою» и «увлечениями» не знали самого