— А кто же вы сами будете? И откудова? — спросила она, чуть запыхавшись.
— Москвич я.
— Вон что, — чуть прихмурилась она.
— Как интересно, — сказала Настенька. — Москвичей тут у нас мало, почти совсем нет.
— Видите ли, Ганя, — произнес я затрудненно, боясь вспугнуть ее и испортить такие вдруг сразу наладившиеся отношения. — Ведь я, Ганя, не эвакуированный, я ссыльный.
— Проживал у меня еще до войны ссыльный, — понимающе закивала Ганя. — Ох, какой обходительный человек, а только его забрали, и пропал он невесть куда. А вы чем же до этого были?
Я назвался.
— О, так вы знаменитый были! — воскликнула она. — Да еще и в кино! Настька, слышишь?
— Никакой не знаменитый, — сказал я сердито. — Пустым делом занимался.
— Скажете! Смех, ей-богу. Грымза моя так и ахнет. А вы на нее ноль внимания.
— Конечно, — сказал я.
— Чего же мы стоим, — всполошилась Ганя. — Идемте ко мне. Настька, чайник подогрей. — И обернулась ко мне: — Только без сахара.
— Какой уж сахар, — сказал я весело.
— Да уж теперь так, — согласилась Ганя. — Хорошо, когда разживешься сушеной дыней.
— А у нас тыквенная каша осталась, — вдруг сказала Настенька и испуганно посмотрела на мать.
— Давай, давай, — обрадовалась Ганя.
— А у меня лепешки, — сказал я, извлекая из мешка три сохранившиеся лепешки. Одну вручил Гане, другую — Настеньке, а третью — Витюше. Ребята отгрызали кусок за куском с наслаждением, а Ганя откусывала стесненно.
— А себе не оставили? — спрашивала она.
— Да я наелся ими в дороге. А вот от каши не откажусь. — И подумал: «Уж то-то порадовалась бы моя Прасковья Федоровна, сколько радости доставила своими лепешками, не только мне одному».
Мы сидели у Гани в комнате, прихлебывали кипяточек, заваренный не пойму чем.
— Ох, в Москве-то, говорили, было до войны разливанное море, — вздыхала Ганя. — А у нас тут кое-как перебивались. Скажу, что с карточками даже как-то полегче стало, если бы не эти эвакуированные, которые вздули цены на базаре до невозможности. Ну, мне, конечно, особо нелегко было. Муж помер, еще когда Витюшка по полу ползал. Одна с двумя, сами понимаете. И затруднения с продуктами.
Мне было стыдно за «разливанное море», в каком я жил, хотя она отнюдь не в упрек мне говорила, а как о самом обыкновенном, и то, что я из Москвы, не унижало, а, пожалуй, даже украшало меня, не то что «грымзу» из Киева.
— А я видела Москву в кино! — восклицала Настенька. — И Красную площадь, и Кремль, и Сталина! Это не вы снимали?
— Нет. Я писал сценарии для художественных фильмов. «Танкер „Дербент“», «Дело Артамоновых», «Машенька». Впрочем, последнюю даже не посмотрел в готовом виде, меня забрали.
— Так ведь мы же видели! — вскричала Ганя. — Надо же!
— Видели, видели, — приговаривала Настенька, с восхищением глядя на меня.
Мне было очень неловко, даже нехорошо внутри, что эти мои ремесленные работы, как и другие сценарии, оказались тем, что составляет мое «лицо». Я не писал подхалимских подлостей, тем не менее вся работа моя в кино, как, впрочем, и всех, тем паче преуспевающих сценаристов, была в той или иной мере конъюнктурной поделкой, это неизбежно для самого важного, то есть массового, из искусств. Прошлое мое зияло для меня ужасающей пустотой, а мне приходилось, пряча стыд, отвечать на жаркие расспросы Настеньки, что я знаком с Марецкой, Жаровым, Любовью Орловой. Я боялся выглядеть хвастуном, но мне верили с восторгом. Я говорил правду, а чувствовал себя Хлестаковым, рассказывающим даже не о небывалом Санкт-Петербурге, а о мире примитивном, дешевом, картонном, и — что греха таить — именно это расположило ко мне и, увы, возвысило меня. Однако скажу без похвальбы, что, всеми способами преодолев мишурный блеск своего прошлого, приглушив его, я сдружился с семьей Гани искренне.
Но надо было не копаться в себе, а думать, как жить дальше. Не мог же я оказаться иждивенцем у этой труженицы, работавшей вокзальной уборщицей и выбивающейся из сил, чтобы прокормить себя и своих ребят! А у меня за душой ничего не было — ни денег, ни вещей. На работу меня никуда не возьмут, на это нельзя было рассчитывать. И первое, что я сделал, — отправился на базар.