— Много вас тут шляется! Убирайся. А то позову мужа, он тебе покажет!
— Да ты не бойся. Посмотри на меня.
— Проходи, проходи откуда пришел.
— А мне некуда идти, некуда…
Голос мой был, очевидно, столь жалок и беспомощен, что дверь все же приотворилась. В тусклом свете, обозначившем образовавшуюся щель, я увидел женщину, стоявшую с кочергой наготове. Она только взглянула на меня и, не вымолвив ни слова, втащила меня в дом.
— Господи, — произнесла она. — Да кто же ты? Я судорожно поправил очки, они были целы, и пробормотал:
— Я… я… Я писателем был… Для кино сочинял…
— Писателем? — сказала она, не то недоумевая, не то угрожающе.
— Я из тюрьмы, — сказал я, пытаясь подняться.
— А! — сказала она.
И далее я ничего не помню.
Впоследствии мне вспомнилась эта сцена, когда я работал над сценарием «Саят-Нова». Вот так же, как я, приполз избитый Арутин, бродячий ашуг, к дому вдовы Mapo, и она, с опаской впуская его, спрашивала, кто он, а он отвечал: «Я — Саят-Нова, царь песнопений». «Тоже мне — царь! — вздыхала она. — Здорово тебя отделали, несчастный». И с трудом поднимала его, укладывая на свою вдовью постель и шепча молитвы.
Если вы читали «Саят-Нова», то вы поймете, что приключение, случившееся с моим романтическим героем, бродячим поэтом, весьма похоже на то, что произошло и со мной.
Я нашел приют у своей вдовы Mapo, то есть у Прасковьи Федоровны Новиковой, уже немолодой, рано состарившейся женщины, потерявшей на войне мужа и сына. Она жила одиноко, работала на оборонном заводе в Саратове и ухаживала за мной, совсем разболевшимся. У нее был скудный паек, кое-что ей удавалось раздобыть на базаре в обмен на сохранившиеся от мужа и сына вещи, и она, как могла, подкармливала меня. Но даже не то, что я обделяю ее, мучило меня. Я тревожился, что мое пребывание грозит ей серьезными неприятностями, ведь она укрывала «социально опасного» человека, которому предписано в двадцать четыре часа покинуть город. А время было грозное, немцы подвигались к Сталинграду. Плохо бы ей пришлось, если бы меня обнаружили в ее доме. Я постоянно твердил ей об этом, говорил, что уже здоров, что мне надо уходить.
— Ну куда ты такой пойдешь, Ермолов? — Она называла меня Ермоловым. — Лежи, — говорила она. — Вот привязался. Разве ты мне мешаешь? Мне даже с тобой весело. А сделать со мной — и что могут? Только лежи тихо.
Раненько утром она уходила на завод, замыкала дверь дома на наружный замок и возвращалась, когда уже темнело. Она, рассказывая мне новости, шустро и ловко, по-молодому, готовила ужин из того, что бог послал ей в этот день. Потом, подперев рукой щеку, смотрела на меня, как я ем, а я каждый раз стеснялся, отодвигал миску.
— Ой, хватит, уж до того сыт.
— А ты ешь! Тебе бы поболе надобно, исхудалый весь. А разве это пища? Невесть что, а не пища. Ешь, ешь, Ермолов! Ну и рассказывай про Москву. Про свои картины, которые, может, и я, случаем, видела. Кино-то снимать, поди, уж как интересно! Про артистов рассказывай! И про то, как писал! Ведь надо же — не просто писать, а для кино!..
А иногда сообщала:
— Сего дни отметили меня за ударный труд. Наградили овсянкой. С пол кило будет, ей-богу. Такую кашу сделаю из этого самого овса, какую до войны, может, и лошадям не давали.
И был в доме праздник, и на сердце было тепло от человеческой доброты. Эта женщина спасла меня.
Разумеется, в тех житейских условиях она и сама-то полуголодала, а тут еще накормить меня, беспайкового, и ухаживать за мной. Но вместе с тем вряд ли я ошибусь, если скажу, что наполнил ее трудные, одинокие будни оживляющим содержанием, ее неистраченная материнская энергия как бы нашла выход. После непосильной работы на заводе она спешила домой, озабоченная, раздобыв что-либо сверх скудного пайка, и появлялась, стараясь казаться неуставшей, даже веселой, с живостью орудовала у керосинки, рассказывала новости. Разговаривали мы шепотом, она понимала, что жилец я опасный, хотя если и заговаривал с ней об этом, то отфыркивалась: «Подумаешь, опасный! Да ну их! Что с меня взять, Ермолов, побойся бога!» Однако если вдруг постучится соседка (это бывало редко, потому что все поголовно были до темноты на работе), то она, хитрюще на меня поглядывая, отвечала расслабленным голосом: «Ой, Анютка! Да и не впущу даже! Усталая я. В смерть усталая. Лежу».
А иногда бабий голос кричал ей:
— Э! Прасковья! Да ты не одна! Любовника завела на старости лет?
— А может, и любовника! — прыскала она. — Тебе-то что? Завидно?
И, веселясь, говорила мне:
— Вот в какое положение ты меня поставил, Ермолов. Пойдет теперь несусветная молва про меня. Ну, Ермолов. Дела!
Она закатывалась от смеха, а я хмурился:
— Смеешься? А если они меня заметили?
— Да ну их! Никто не заметил, — отмахивалась она.