Невозможно даже примерно вычислить, сколько времени я спал, и проснулся как после тяжелой операции, лишь постепенно приходя в себя и начиная понимать, где я. Но, боже мой, пока я спал, меня переодели в лохмотья, и я даже не почувствовал: вместо полуботинок на каучуке (в ту пору вошедших в моду) — расхлябанные парусиновые туфли, вместо брючного костюма — ветхие широкие штанины и драная куртка. Сколь же крепок был мой сон, если ухитрились проделать все это? Может быть, подсыпали снотворного? Да оно было и не нужно. С некоторым недоумением я оглядывал себя. Рядом сидел низколобый дядя, искоса наблюдая за мной. Я молчал, понимая, что взывать — «Обворован. Ищите вора!» — было по меньшей мере бессмысленно. Сидевший рядом со мной, отнюдь не в моей одежде и не в моих ботинках, а в том же наряде, в каком встречал меня, гостеприимно засунув в самый вонючий угол, свернул из клочка газеты цигарку и закурил. Я продолжал молчать.
— Курить хочешь? — спросил он.
— Давай, коли не жалко.
Он не спеша извлек из кармана еще клочок смятой газетной бумаги, аккуратно насыпал щепотку табака:
— Это как же ты тут очутился?
— Так же, как и ты, — ответил я, склеивая цигарку и прикуривая у него.
— Херня. Кем же ты был на воле?
— Я? Сочинял.
— Чего-о?
— Стихи сочинял.
Почему я так сказал, не знаю. Стихов я никогда не писал. В тюрьме, в одиночке, складывал строки, подыскивал рифмы, этим способом отвлекая себя и как бы разговаривая сам с собой, в рифму и запоминалось лучше. Получалось нечто вроде стихотворной самоделки, и я много раз повторял ее, выучивал.
— Стихи? — переспросил мой приятный собеседник. — То есть, как это? Сам?
— Я же сказал — сочинял. Значит, сам.
— Это что же, и деньги тебе за это платили?
— А как же? И немалые. 100 рублей за стих.
— Херня. Чего только на свете не бывает. А ну-ка, почитай.
Я втянул носом воздух (ой, вонища, вонища!) и негромко прочитал о том, как в неволе губят человека и пропадает он ни за что.
— Складно. Во! Мать твою…
Я еще прочитал в том же роде. Между тем вокруг меня собралась уже группа слушателей, а я читал, подвывая по всем правилам поэтической декламации. Голос издали прервал мое чтение:
— Эй, говнюки, что там у вас?
— Стихи вот читает.
— Давай его сюда! — последовал приказ. И я, сопровождаемый своими слушателями, зашлепал спадающими парусинами в противоположный угол, самый роскошный, самый светлый, у окна. Там, на втором ярусе, возлежал человек, моложавый, поросший рыжеватыми кустами волос от уха до уха, округло, и такими же усами, сливающимися с бородой. Это был пахан. Это был царь, король, которому подчинялась вся камера. Рядом с ним примостился его «премьер-министр», первый слуга и помощник, визирь.
— Читай, — сказал пахан, разглядывая меня жесткими, оловянными глазами.
Я решил, что такому величеству надобно выдать что-нибудь покрепче собственных самоделок, и прочитал из Есенина. Сначала — что «если б я не был поэтом, то был бы разбойник и вор», потом — что «каждая задрипанная лошадь знает мою легкую походку», потом — «я не знаю, мой конец близок ли, далек ли, были синие глаза, в кабаках промокли», а когда дошел до «ты жива ль, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет», то увидел, что глаза пахана увлажнились. Истинные бандиты и убийцы слезливы и чувствительны.
— Еще давай! — кричали мне.
— А ну, мразь, не видишь, может, человек устал? Может, он не хочит? Может, он спать хочит?
Тут последовало легкое многоточие, но в сравнении с виртуозным многоэтажием моего голубоглазого это, пожалуй, и многоэтажием не назовешь.
Все разбрелись по своим нарам, а меня с моим узелком и пальто перетащили поближе к пахану, то есть я возлег третьим, сразу после визиря.
Эх, эх, никогда не достигал я таких вершин, такой близости к высоким сферам: ни до тюрьмы, ни после нее! Вообще-то подальше, подальше надобно от вельмож, от этой пляски по канату над пропастью. На меня даже начальнички среднего ранга смотрели косо. Подлизывайся, не подлизывайся — все равно. Чем-то я им, как правило, не нравился, хотя, право же, был тих, скромен и редко взрывался (ну, тогда все!). Зато тут, в этой своре подонков, которых побаивались даже тюремщики и вертухаи, мне повезло: а то, говорят, они не только обворовать могут, но и полоснуть ножичком ни за что ни про что. Нет, мне чертовски повезло! Анекдот! Я занял положение неприкасаемого, однако сразу сообразил, что нельзя допускать ни малейшей фамильярности, сохранять дистанцию. Мне даже тыкать перестали, говорили «вы».
Бог мой, какими привилегиями я пользовался! Например, при раздаче хлеба мне вручалась третья, лучшая пайка, и никто не возражал. А однажды, когда разыгралась у параши драка и кто-то кричал, что его опять обделили довесками, я вмешался и предложил:
— Пожалуйста, возьми в обмен на мою.