«Роман „День второй“ вышел уже на немецком, голландском, английском, французском и других языках… После выхода книги во Франции разные студенческие и школьные организации просили меня устроить собеседование о духовном облике и жизни советской молодежи. Меня очень огорчила статья о „Дне втором“ А. Гарри <…>. Разумеется, право критики как угодно расценивать наше творчество. Я никогда не считал, что моя книга не свободна от крупнейших недостатков, я ведь отношу ее, как и многие книги моих советских товарищей, к первым попыткам описания нового человека, которые зачастую сбиваются на неумелые каракули. Но меня глубоко удивляет, когда советская критика, — а заодно и косвенно допускающая это занятие „Литературная газета“, — начинает говорить о книге советского писателя тоном, который был бы уместен в том случае, если бы речь шла о произведении, написанном нашим врагом»[418].
Впрочем, Эренбург еще не познакомился со шквалом восторженных рецензий о «Дне втором» и не знал, что Гарри выражал всего лишь личную точку зрения, не совпадающую с тем, что решил Сталин. Однако Эренбург говорил с корреспондентами на новом для себя языке — впервые в его словах появилось «мы» и «советские писатели» (перед Первым съездом установили, что других писателей в СССР не должно быть). Появился и тезис, предполагавший, что советская критика не должна критиковать советских писателей как врагов (сей тезис время от времени по решению «сверху» грубо нарушался, но Эренбург отстаивал его до конца дней). В его словах ощущалась политическая уверенность в единстве всей страны (уверенность в известном смысле иллюзорная).
17 июня Эренбург и Мальро прибыли в Москву. Здесь, как и в Ленинграде, их ждала весьма напряженная программа. 21 июня — встреча с деятелями советской кинематографии, затем встреча с редакцией и активом «Знамени», выступая на которой Эренбург сказал: «Моя попытка написать о новом человеке мне в какой-то мере не кажется удачной. Но эти первые шаги, которые я делаю вместе со всеми советскими писателями, имеют для меня громадное значение. В этом плане для меня чрезвычайно интересна дискуссия, которая развернулась вокруг моего романа»[419]. 26 июня — участие в чествовании Мартина Андерсена-Нексё[420]. 28 июня — большая читательская конференция, где Эренбург получил более 50 записок с вопросами.
У дискуссии о «Дне втором», упомянутой Эренбургом, была одна особенность: впервые за многие годы об Эренбурге писали и говорили, не употребляя клейма «нигилист, скептик, клеветник». Все сходились на том, что «впервые Эренбург написал книгу, твердо стоящую на почве советской действительности»[421]. Пытаясь найти объяснение такой «перестройки» писателя, критика видела ее в одном — в пятилетке, которая-де «убедила», «победила» и «переродила» Эренбурга. Стоял 1934 год, экономическая жизнь страны мало-помалу налаживалась, об успехах можно было судить не только по докладам, но и по тому, что было в тарелках у граждан. Отсюда и пафос формулировок, между тем «перестройка» Эренбурга произошла не в 34, а в 31 году, и тогда материальных оснований для пафоса было куда меньше, да и Эренбург еще не видел Кузнецка, а в Париже, несмотря на кризис, жизнь была несравнимо лучше, чем в СССР. Одними социальными соображениями не объяснить, почему в 1931 году Илья Эренбург сделал один выбор, а Евгений Замятин — другой, как и не объяснить, почему в том же 1931-м Борис Пастернак написал:
Строки, может быть, не чуждые тогдашнему мироощущению Эренбурга.