Но именно это, очевидно, ее и взбесило. Конечно, теперь понятно и, может быть, даже смешно. А тогда все для меня было серьезно, я помню. На самом деле жить не хотелось. А уж после ее насмешливых слов обида вспыхнула и вовсе с невыносимой силой, слезы хлынули в три ручья – и слезы, и сопли, и слюни… И это было, я понимаю, очень жалкое зрелище. Давясь, ничего не видя перед собой, не соображая, уже по-детски всерьез мечтая о том, чтобы
Потом-то я, конечно, понял, что она была уверена в том, что я не смогу ударить себя ножом и что с моей стороны это всего-навсего демонстрация. Жалкая, ничтожная демонстрация. А потому она просто в сердцах отводила душу. Потом-то я понял. Но тогда! Тогда жуткое ощущение беспомощности, брошенности, крайнего горя, сиротской несчастности поглотило меня целиком. Ведь я действительно был сирота, ребенок – матери нет, отца нет, – а она взрослая, намного старше, и оба родителя у нее все же были. Так что не на равных все было, а потому в своей жестокости она и на самом деле была не права. Но не останавливалась.
«Ну, давай-давай», – подзуживала она, конечно же презирая меня в этот момент за нытье, за сопли, за то, что ей тяжело тоже, что у нее, молодой девушки, тоже нелегкая жизнь, а одна из причин этого – я. Она и так вынуждена возиться со мной, а теперь еще меня почему-то и утешать, хотя ей и так уже все надоело до смерти… «Давай-давай, идиот несчастный! Ничтожество…» – выдохнула она, сама в слезах, и вышла из комнаты, хлопнув дверью.
Да, ей было тяжело тоже, потом я понял. Но тогда…
Кто из нас, взрослых, не слышал чего-то подобного в детстве от «старших»? Редко кто. А ведь ребенок принимает всерьез каждое слово! И тогда, в тот дикий вечер, когда я точил нож в соплях и слезах, – не разумом, нет, но детским инстинктом – я уже понимал, чувствовал, что если не выполню рокового своего обещания сейчас, не
Убежать из дома? Но куда? В лес (как в книжках)? Но до леса еще надо доехать, к тому же тогда была зима… И как там, в лесу, жить? Я же не знал леса, я был там всего несколько раз в жизни, когда ездил к тете в деревню. Хорошо бы скрыться где-нибудь до тех пор, пока вырасту, но где? На вокзале каком-нибудь? Но там милиция, это я знал… И нет у меня никакого выхода. «Ненавижу, всех ненавижу, не хочу жить!» Да и как жить, если вот сейчас я опять проглочу оскорбление, опять проиграю сестре? А значит, я и правда ничтожество? Что же, что же мне делать?
И вот что еще хорошо помню: уже тогда какое-то едва уловимое чувство подсказывало: я все же не прав. Сестра не права тоже, да, она жестока, несправедлива, но хвататься за нож – это слишком… И еще потому я не прав в детском наивном своем шантаже, что ведь любил ее, был благодарен ей за то, что она вместе с бабушкой возится со мной, пока отец на фронте – а матери-то моей ведь давно уже нет в живых. Так что очень хорошо я понимал, знал:
Уже тогда знал и то, что ее мать разошлась с отцом, и были у нее свои горести немалые – видел даже, как она плакала, хотя ненавидела, презирала нытье в принципе, потому что если ныть, то просто не выживешь. К тому же она ведь была убежденная комсомолка, сталинистка, верила и в «Светлое Будущее» и в «Как закалялась сталь». И совершенно искренне она пыталась и мне привить мужество, стойкость и ту же «непоколебимую веру». Ведь вот потом уже, когда отец погиб и бабушке с сестрой за меня назначили пенсию, чепуховую какую-то сумму, от которой, конечно же, не разбогатели, я сам предложил, чтобы сестра купила себе на первую же месячную выплату этой пенсии дорогие духи «Красная Москва» – потому что так эти гроши хоть запомнятся. Это было, наверное, «против принципов», ибо хорошие духи – «буржуазные предрассудки», но сестре тогда было всего двадцать с хвостиком, и приличных духов у нее не было никогда. И ведь это она, именно она настояла, чтобы бабушка оформила опекунство вместо того, чтобы отдать меня в детский дом, когда погиб отец – и так для меня комнату родителей они сохранили!