«Шако жив!» — подумал он, и вереница мусульман мгновенно превратилась в его глазах в разумные человеческие существа. Позабыв о чулафе, не спросив, где это «внизу», — казалось, теперь ему известно все, что нужно для всей будущей жизни, — Ладо кинулся мимо оцепеневших людей. По сравнению с невероятной надеждой еще раз найти товарища, все в мире вдруг потеряло цену и значение. В спешке он даже не заметил, что лес начал редеть и дорога повернула к полям и огородам, разделенным изгородями и тропами, которые вели к жалким домишкам и стогам соломы. Поняв, куда зашел, он испугался. Селение, правда, разбросанное, и людей нигде не видно, но все кругом может быть использовано как засада. Может, там и есть засада и сейчас за ним следят из-за ореховых стволов, из-за сараев, целятся из-за снопов кукурузы. Ладо попытался хотя бы что-нибудь высмотреть, но тут же убедился, что глаза его бессильны уследить сразу за всем. Он точно в сон погрузился и оказался вдруг посреди оккупированного города, не зная, в какую сторону прежде повернуть винтовку. Чтобы собраться с духом, он остановился. «Шако не здесь, — промолвил он про себя, — не такой он дурак, чтоб забраться в такое место. И я не пошел бы сюда, не обмани меня этот турецкий гад. Ловко он сохранил чулаф».
Его внимание привлек островерхий утес, покрытый чахлым кустарником. Среди приглаженных обработанных полей великан-утес стоял одиноко, без межей и оград, крутой, упрямый и несокрушимый. Ладо направился к нему с каким-то родственным чувством. Вдруг звякнул камень о камень, и он увидел, как Шако хватает винтовку и кричит:
— Стой! Кто идет?
— Ты что, Шако, ослеп, что ли?
— Точно, ослеп. Видишь, какие у меня глаза?
— Потому ты и устроился посреди села.
— Разве здесь село? Тогда надо смываться. — И он пошел.
Наверху, по крутогорам, разгоралась стрельба, люди перекликались испуганными голосами, повторяя какое-то одно слово, видимо, название селения, в которое они забрели.
«Как плохо, — думал Шако, — что у каждого паршивого селения есть свое название, и каждый пригорок не больше бородавки тоже имеет свое название, и про каждый известно, где он находится. Некуда человеку податься при таком количестве названий — все тотчас становится известным. Выходит, будто и прадеды наши, те, что лежат в могилах, ополчились против нас: напридумывали названий, крепко держали их в памяти и передавали от отца к сыну — все для того, чтобы как можно лучше подготовить облаву и чтоб преследователи ненароком не заблудились. И старое боится, объединилось живое и мертвое, не мешают им ни вера, ни границы, — можно только удивляться, как это мы до сих пор еще живы!»
Крики умолкли. По напряженной тишине Шако почувствовал, что тучи сгущаются, опять гроза, и, видно, на этот раз последняя…
— Предали гады, — сказал он. — Иди влево!
— Почему влево? — спросил Ладо.
— А ты что, знаешь лучше, чем я? Тогда иди, куда хочешь.
— Ничего я не знаю, спросил просто.
— Тогда иди направо, лучше направо.
— А почему ты не идешь, если знаешь?
— Болят у меня глаза, вижу плохо. Ну, иди куда-нибудь.
Ладо пошел прямиком через нивы, к рощицам. Его не очень беспокоило, что стрельба возобновилась, он почему-то чувствовал, что все обойдется и он еще долго будет жить. Выберется, это ясно, унизительно только это бегство — гонят как зайца, этого он никогда не забудет. И когда наконец сможет без оружия бродить по улицам, заходить в кафаны и кинотеатры, когда придет на Калемегдан любоваться придунайскими лугами, ему вспомнится все это и станет стыдно. Стыд, точно червь, будет вечно его точить, испортит ему каждое яблоко, каждую грушу, никогда не оставит его в покое. Он никогда не позволит ему простить тех, кто сейчас кричит и стреляет. Даже тогда, когда они согнут головы, примут ханжеский вид, опустят глаза долу, когда будут клясться, что они насквозь красные, — он не поверит им до тех пор, пока не разрежет и не посмотрит, в самом ли деле они красные…