Либенауский концертмейстер, каждый год, как и Шор, ездивший в Байрейт, лет пятидесяти, очень подвижный, всегда тебе подмигивавший, мнимый симпатяга – этакий балагур с камнем за пазухой; но при этом в антракте, вопреки своему «имиджу», достававший аккуратно завернутый в фольгу (женой?) небольшой чиновничий бутерброд – два ломтика черного хлеба, проложенных сыром, – и съедавший его с непроницаемым лицом. И вот он убит. Из-за меня. И на кой же дьявол меня понадобилось гнать в Польшу?
Как описать эту поездку – шаг за шагом? Это было бы примерно то же, что путевые заметки внутри детектива. Если б я вернулся, а в Циггорне меня кто-то ждал: расскажи, как съездил, как это было, в Польше-то? Или: папа, расскажи, какие были интересные случаи? Но при возвращении домой меня окружала та же немота, что и в крохотном номере многоэтажной гостиницы на Круче, возведенной еще, надо думать, при жизни Лучшего друга польского народа.
Какие же были случаи? Самолет советского производства румынской авиакомпании, совершающий спецрейс в Польшу над территорией Чехословакии, поскольку ГДР «не дала» какой-то коридор. Я боюсь показаться вольноотпущенником – нуворишем свободы, отводящим душу среди бесправия своих же собственных, в прошлое отбрасываемых теней. То же относится и к восприятию явлений чувственного мира. Гвоздь, натуральный гвоздь, зачем-то вбитый в подлокотник моего кресла. По выходе из самолета (на эту планету) запах, «знакомый до слез», о котором, однако, никогда прежде не подозревал, – советского бензина. Впрочем, счастье узнавания длится полторы секунды, после чего воздух уже не воспринимается как своего рода инопланетный газ. Цвет, вернее, его отсутствие – к нему зато глаз отказывается привыкать. Если б только речь была о дорожных знаках, полиграфии, расцветке кофточек. Но сама листва, казалось, подержи еще с мгновение палец на соответствующей кнопке дистанционного переключателя – сама листва сделается вот-вот черно-белой (может быть, этому есть объяснение «экологического характера»?). На центральной площади Глоднего Мяста вроде бы даже прибрано, и все равно грязь. Это не пестрый мусор Запада, это грязь, заметаемая по углам нерадивыми рабами.
Во-от. Их рабство и делало нас в этой стране абсолютными господами, рабство, а не бедность – чего никто из моих соработничков не понимал. Даже побывавшие в
Наши суточные равнялись их десятидневному заработку. А за сотню марок пугливые – впрочем, только с виду, согласно каким-то своим правилам игры, – спекулянты готовы были пролить на тебя дождь из злотых. Поставленные перед необходимостью во что бы то ни стало опустошать содержимое своих бумажников, «немецкие мужчины» (о, Кумико!) робко косились – но не более того – на захудалых польских проституток. А так – предавались обжорству. На этой почве были заболевшие.
Я наблюдал за неким Шойбле – то был экстраординарный скупец, который к деньгам относился, как иные к хлебу. Всякий расход был для него глубоко нравственным переживанием, причем, добрый христианин, чужие копеечные убытки он принимал к сердцу так же близко, как и свои собственные. Этот польский разврат его убивал.
Отправившись в первый же вечер на прогулку, я где только мог высматривал приметы постылого советского социализма. Это не представляло большого труда, и, видимо, часа через полтора вокруг меня образовалось мощное антикоммунистическое поле: когда, стоя на черной пустынной улице, я рассматривал в окне государственного учреждения стенд с совершенно невероятными харями и надписью над ними: «Изберем в сейм достойнейших», – сзади послышались шаги, и меня попросили предъявить документы. Глядя в сторону, противоположную той, в которую протянул паспорт, я ожидал, пока этот лингвист кончит его поворачивать вокруг своей оси (человек в гостинице «Гавана» был куда сообразительней). Есть вопросы? (По-прежнему в сторону.) На польского милиционера русский язык в сочетании с израильским паспортом действует как водка с шампанским. Отдав честь, он покачиваясь удалился.