– Пусть слышат, меня Бог защитит! – бредит та, вырываясь из слабых рук дочери. – И тебя он защитит – Бог да Пресвятая Богородица! Молись, дочка, молись за царя Ивана, потому – нет участи ужаснее той, что он себе своими делами на том свете заслужил!
Выкрикнув последние слова с настоящим исступлением, она вновь теряет силы и безжизненно застывает на голых досках, служащих ей постелью. Даша вытирает слезы и оглядывается. Ей кажется, что в дверном проеме мелькнула черная тень. Девушка робко вглядывается, но ничего не различает. Материны припадки, во время которых та кликушествовала, обвиняя царя Ивана, могут стоить жизни им обеим – не взяли бы в расчет даже того, что царя ругает умирающая. Фуникова временами впадала как бы в безумие и страшно пугала дочь, которую незадолго до того заботливо наставляла и учила смирению.
– Кто здесь с тобой? – шепчет женщина, придя в себя.
– Никого, матушка. Водицы испили бы? – Даша берет с окна липовый ковшик и поит мать. Та пьет неохотно, большая часть воды льется на грубый ворот ее рясы. Рясу накинули на нее уже в монастыре, сняв с телеги, а так всю дорогу везли нагой – на позорище всем прохожим. Даша пока в своем домашнем сарафане, грязном и разорванном на груди, с осыпавшейся вышивкой по вороту мелким речным жемчугом. Мать скользит по жемчугу тускнеющим взглядом:
– Такие ли уборы я тебе в приданое готовила? В золото одеть хотела, лалами разубрать индийскими… Одна ведь ты у меня! Под пыткой не сказала бы, где приданое твое, под последней, страшной пыткой! – Ее искусанные в муках губы судорожно кривятся. – Копила, самое лучшее, редкое отбирала! Хоронила, берегла! На что оно тебе теперь? Все твое приданое – ряска холщовая да вериги тяжелые… Меня о казне царской пытали да о краденом, что мой муж будто бы укрывал… А я о том не ведаю, мое дело бабье! Что же меня пытать, перед детищем родным позорить? Знала б – разве не сказала бы? Разве приняла бы муку такую? Да Господи!
Она прерывисто всхлипывает, Даша тоже потихоньку плачет – день расправы снова встает у нее перед глазами, как наяву.