– А приданое твое цело, – тихо говорит мать, глотая слезы. – И ты у меня цела покуда… Что это, как не Божий промысел? Может, еще и под венец честной пойдешь… Никто, как Бог! Если приведется отсюдова выйти, ступай прямо в Александрову, сыщи наш дом да постарайся сундук-то твой достать! Где закопали его, я тебе сказывала, помнишь? То-то. От вора да и от пожара самое лучшее прятать – в землю. Не забудешь, где? Ты у меня памятливая… В меня пошла… Смотри, молчи про то – и за меньшее убивают! А про твое приданое прямо скажут – краденое, мол, Фуников нахитил казны государевой, свою дочку нарядить хотел… А у вора, мол, украсть сам Бог велел!
Вскоре мать забывается в горячем, мучительном бреду. Даша сидит рядом в тупом оцепенении. Голова ее пуста, сердце горестно сжимается. Думать ни о чем не хочется – все мысли ужасны. Она почти радуется приходу старой монахини и почтительно поднимается ей навстречу. Та с поджатыми губами оглядывает умирающую и что-то шамкает беззубым ртом.
– Что матушка? – робко вопрошает Даша.
– Отойдет к обедне, говорю. Пойду скличу сестер снаряжать ее. А ты прощайся пока. – Ее цепкий взгляд скользит по Даше внимательно и неласково. Она как будто хочет что-то прибавить, но тут же крепко смыкает морщинистые губы, будто запирает их на замок.
Черная тень исчезает в дверном проеме, оставив после себя крепкий запах трапезной – кислых щей и ладана, а Даша склоняется над матерью, трепетно ожидая, что та очнется и еще поговорит с нею. Но та уже и не бредит, и ее застывшее исхудавшее лицо кажется вылепленным из темного воска.
Вдова-казначейша Фуникова-Курцова больше не приходила в себя. Она приняла «глухое» причастие и скончалась еще до того, как первый раз ударили к обедне.